Посвящаю светлой памяти художника
Михаила Васильевича Нестерова,
сказавшего мне в день получения
приговора: "Не бойтесь Соловков.
Там Христос Близко".
Автор.

ЧАСТЬ 2. НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА

Глава 5. И МЫ - ЛЮДИ

В одной из первых партий 1923 года на Соловки прибыл провинциальный актер Сергей Арманов.
Кремль того времени по своему внешнему виду был далек от того кипящего своей особой, каторжной жизнью муравейника, в который он превратился в 1925 году. В центре его мрачно чернели обгорелые купола громады Преображенского собора, дворы были завалены мусором и обломками... Сорванные двери, разбитые окна... Пожарище... Первый революционный захватчик мощного, богатого и образцово благоустроенного монастыря — Кемский земельный отдел Архангельского совдепа — прежде всего занялся грабежом богатств, накопленных трудолюбивыми монахами за 400 лет, но не успел вывезти и половины, как пришел приказ Москвы передать острова ГПУ.
Новый хозяин шутить не любил и упускать свое “наследство” тоже не собирался. Грабители прибегли к старому испытанному способу — подожгли монастырь, чтобы замести след. Сильно пострадал замечательный пятиярусный иконостас работы суздальских мастеров XVII века, погибла в огне большая часть архива с грамотами Московских царей и Новгородских посадников, многие ценности ризницы, но толстые, навек сложенные стены жилых корпусов устояли. Они спасли от огня и палаты архимандрита, его малую домовую церковь и сводчатую, темную трапезную братии. В эту трапезную и попали прибывшие.
Если бы сценический талант Сергея Арманова был равен хотя половине его великой, пламенной любви к театру, то он, Арманов, несомненно, превзошел бы в славе своей и Тальма, и Гаррика, и Мочалова... Вся вселенная представлялась ему лишь огромной сценой, на которой Великий Режиссер разыгрывает нескончаемую трагедию. Даже сидя под следствием в Бутырках, он ухитрился и там в набитой доотказа общей камере, составить нечто вроде труппы-варьетэ с танцорами, певцами, декламаторами и китайским фокусником.
Новоприбывшие наскоро сбивали нары из обгорелых досок, а в воображении актера Арманова уже горели огни рампы в глубине трапезной, где еще стоял крепко въевшийся за двести лет в стены запах неизменной монастырской ухи из трески.
Наутро, когда дежурный конвоец заорал во всё горло: “На поверку становись! Живо!” — перед ним вынырнула из темноты тощая длинная фигура.
— К врачу, что ли? Потом заявишь! Становись!
— К начальнику лагеря.
— А ты кто будешь растакой-сякой?
— Известный артист Арманов! — прозвучал гордый ответ.
— Знаем... Здесь все артисты... Становись?
— Театр устрою!
Это было сказано так уверенно и внушительно, что произвело впечатление. В полдень Арманов уже излагал свой план начальнику отделения Баринову, а вечером шнырял по темным коридорам, спотыкался о валявшиеся там бревна и доски, падал, чертыхался, наступал на чьи-то руки и ноги, но неутомимо, упорно искал желавших играть на сцене без освобождения от работы, после 10-12 часов тяжелого труда на морозе. И нашел.
Репетировали, вернувшись с работ и наскоро похлебав баланды из голов соленой трески. Собирались на репетиции туго, порою с руганью, но, начав повторять за суфлером, режиссером и главным актером Армановым слова роли, просыпались, оживали; распрямлялись спины, загорались глаза.
Электростанция еще ремонтировалась, света не было. В келье горел единственный, добытый тем же Армановым огарок. Культурно-просветительная часть административного аппарата тоже не была еще организована. Она создалась позже, после первого спектакля, как надстройка над уже начатой “снизу” культурной работой.
Часть актеров выбыла после первых же репетиций: одни сами бросили, другие оказались никуда не годными. Арманов нашел им замену, и через две недели на замшелой кремлевской стене, около главных ворот, красовалась первая на Соловках, тщательно, с соблюдением всех тонкостей театральных традиций, выписанная разведенным химическим карандашем афиша:
СОЛОВЕЦКИЙ ТЕАТР ДРАМЫ И КОМЕДИИ
1. МЕДВЕДЬ. Миниатюра А. П. Чехова Участвуют: АРМАНОВ, Овчинников, Рахман
2. СТАКАН НЕФТИ. Злободневный политический гротеск Н. Б. Участвуют: АРМАНОВ, Климов, Красавцев, Чекмазов
3. Грандиозный разнообразный дивертисмент. Кавказские танцы. Хор сибирских бродяг. Цыганские романсы. Куплетист Иван Панин в своем репертуаре. Соло на балалайке — виртуоз Лепеша. Участвует вся труппа
Вход по билетам
Худ. рук. С. АРМАНОВ Режиссер С. АРМАНОВ Дирекция С. АРМАНОВ
Начало в 7 часов вечера
Единственный раз в жизни Сергея Арманова осуществилась его заветная мечта: его фамилия красовалась на афише, написанная крупнейшими буквами. Потом лагерное начальство запретило выделять кого-либо из артистов.
Но в тот знаменательный день Арманов, несомненно, заслуживал лаврового венка. Им было сделано всё: сцена из опрокинутых шкафов, в которых хранилась прежде посуда трапезной, декорации из побеленных известкой мешков, из них же занавес, грим из клюквы и сажи, пудра из отсеянной муки... Даже текст “Медведя”, который он записал по памяти, с некоторыми, правда, дополнениями... но, думается, простит их'ему никого не осудивший при жизни автор!
Вторая пьеса была взята из случайно нашедшегося у кого-то номера журнала “Синяя блуза”. Героем его был “фашист” Детердинг.
Нужна ли была эта афиша в концлагере, где каждый случайно пущенный слух разносится мгновенно по арестантской “радио-параше”? Нужна. Перед ней беспрерывно толпились, читали, перечитывали, уходили и снова к ней возвращались, находя в ее чтении какое-то непонятное наслаждение. Нигде так не любят, не ценят своего театра, как на каторге. Нигде так не гордятся им и актеры и зрители. Это видел еще Достоевский на представлениях “Кедрила-обжоры”. Видел и понял. Но не сказал: почему. Театр на каторге — экзамен на право считать себя человеком. Восстановление в этом отнятом праве. Афиша — диплом на это звание и для актера и для зрителей. Вот почему перед нею толпились.
— И мы — люди. Всё-таки, как-никак, а — люди. Несмотря ни на что — люди!
Позже, когда спектакли стали регулярными и сам театр превратился в профессиональный, яркость этого ощущения утратилась, но тогда, на пожарище, каждый из читавших афишу, не сознавая, чувствовал это, ради этого ощущения перечитывал ее и, отойдя, возвращался к ней вновь.
Создатель первого соловецкого каторжного театра, третьеразрядный провинциальный актер Сергей Арманов имел полное право начертать аршинными буквами свое имя!
Когда выяснилось что больше половины мест в зрительном зале получат солдаты Соловецкого особого полка, охрана и начальство, спектакль чуть не сорвался.
— Не для них после работ репетировали!.. — негодовали актеры, и только обещание повторения спектакля удержало их от отказа играть, хотя знали, что это будет сочтено саботажем и репрессии неизбежны.
Билеты распределялись через ротных командиров, и для получения их нажимались все пружины всемогущего блата. Не обошлось и без барышничества, и цена за билет доходила до десяти хлебных пайков — стоимости крепких ботинок на каторжанском рынке.
Сказать трафаретно “спектакль прошел с шумным успехом” значило бы обокрасть Арманова в день зенита его славы. Хлопали до онемения ладоней, стучали ногами, завывали воплями вызовов... Было забыто всё: каторга, непосильный изнурительный труд, безмерное унижение, голод, поджидавшая многих смерть...
Огни рампы, вспыхнувшие в монашеской трапезной, творили свое чудо преображения. На сцене из поваленных шкафов их свет превращал заурядного актера Арманова только в могущественного миллиардера Детердинга, но на скамьях зрителей он претворял в людей отчаявшихся ими быть...
На следующий день в приказе по УСЛОН было отдано распоряжение об организации воспитательно-просветительной части, начальником которой был назначен Неверов, чекист-хозяйственник из сельских учителей, бесцветный, но мягкий по характеру человек, вероятно, большой неудачник в жизни, чем лишь и можно объяснить то, что на Соловках он был чуть ли не единственным, прибывшим туда добровольно. В помощники ему для фактического руководства работой дали бывшего начальника ЧК Закавказья Д. Я. Когана, сосланного на предельный срок (тогда 10 лет). До революции Коган считался крупным подпольщиком и теоретиком марксизма, конкурентом Кирова и Орджоникидзе, что, кажется, и загнало его на Соловки.
Вскоре из Бутырок было получено несколько тысяч книг, начала работать библиотека. 1 До революции заключенные в Бутырской тюрьме твердо держались традиции оставлять в ней при выходе или переводе присланные им в тюрьму книги. Это вместе с большими покупками за счет казны создало в Бутырках крупный книжный фонд. ГПУ многое изъяло, но Бутырская библиотека и теперь насчитывает несколько десятков тысяч томов. Театр стал постоянным, но его актеры освобождены от работ не были. Однако, само помещение театра в бывшей монастырской трапезной было хорошо оборудовано. Сцена, зрительный зал, освещение, декорации — всё было сделано под руководством бескорыстного слуги Мельпомены Арманова и, выполнив предназначенное ему судьбой дело, он отошел на задний план, уступив место вновь прибывшему старому провинциальному комику М.С. Борину, широко известному на юге России.
Макар Семенович Борин был тертым калачом. Три десятка лет работы в провинциальных антрепризах дали ему не только глубокое знание сцены, но, может быть, еще более глубокое знание человеческой души.
Через несколько дней после высадки на острове он вполне ориентировался в сложной и запутанной системе внутренних соотношений каторжного муравейника, понял, что Неверов — нуль, хоть и числится начальником ВПЧ, вся же сила в руках Васькова, грубого полузверя, но вместе с тем и очень глупого человека, которым, в свою очередь, управлял умный и деловитый Коган, а Когану нужно показать товар лицом. Он-то знает толк и разберется в качествах актера. Поэтому для своего соловецкого дебюта Борин выбрал “Лес” и выступил в сотни раз игранной им, испытанной и проверенной роли Аркашки. Несчастливцева играл Арманов.
Опытным, наметанным глазом старого лицедея Борин нащупал среди энтузиастов-любителей сносных и даже хороших исполнителей других ролей и “показал класс”. Разница между ним и Армановым была ясна, и Борин стал первым освобожденным от других работ руководителем соловецкого театра. Действуя и дальше “тихой сапой”, он клал на свою стройку кирпич за кирпичом: выпросил сначала освобождение от работ для нескольких ведущих актеров, потом еще для десятка, “прикрепил” к театру технический персонал: портного, парикмахера, бутафора, плотников... Через год в новом, изящно отделанном по эскизам ссыльного художника Н. Качалина и прекрасно оборудованном театре на 1500 мест М. С. Борин давал перед приехавшей на Соловки, во главе с “самим” Боким, заместителем Менжинского, комиссией действительно блестящий парадный спектакль — “Бориса Годунова” А. С. Пушкина, в собственных, выполненных художниками-каторжанами декорациях и роскошных костюмах, сшитых из нераскраденных, в силу невозможности сбыть, запасов парчи монастырской ризницы.

Глава 6. ПОСЛЕДНИЙ ИЗ МОГИКАН

Это был длившийся 2-3 года период максимального напряжения культурной жизни Соловецкой каторги. Старая интеллигенция составляла около половины ее населения и беспрерывно пополнялась новыми ее представителями всех видов и всех профессий. Традиции русской культуры, надломленные революционной бурей, были еще живы и действенны. Приспособленчество в те годы еще не растерло личность в порошок. “Последние могикане” русской интеллигенции тогда не только помнили, но и ощущали и несли в себе ушедшее “вчера”. Духовенство высоко держало крест, офицерство хранило устои долга и чести, юристы — их было много на Соловках того времени — стройное представление о праве и законности, артисты и художники — стремление к свободе творчества и бескорыстному служению искусству.
Всё это находило свои формы выражения даже в условиях каторги — вернее, открытой могильной ямы, в которую упоенный победою всероссийский Шигалев сбрасывал огулом действительных и возможных врагов грядущего коммунистического рабства.
Соловецкий театр первых лет своего существования выражал эти, еще жившие тогда традиции ярко и полноценно. Он мог сделать это, так как в нем нуждались сами тюремщики, как в яркой вывеске, кричавшей культуре, и в силу этого предоставляли соловецкой сцене относительную свободу, — как это ни странно, но значительно большую, чем та, которую имел театр тех лет на материке.
В репертуаре соловецкого театра 1923-27 гг. агитка почти отсутствовала и шли даже запрещенные в РСФСР пьесы, как например, “Псиша”, “Старый закал”, “Каширская старина”, “Сатана” (Гордина).
— Попов и генералов всё равно не съагитируешь, а гнилую шпану и агитировать не стоит! — изрек, разрешая их, зам. нач. управления лагерями Эйхманс.
Думается, что этой фразой он не только прикрывал свое личное желание видеть полноценные, интересные спектакли (театр он любил), но и выражал взгляды коллегии ОГПУ, смотревшей тогда на этот первый концлагерь только как на свалку недобитых буржуев, последышей...
Тенденция эксплоатации труда заключенных зародилась позже — в 1926-27 гг. Тогда же, до 1926 г., значительно большая, по сравнению с материком, свобода предоставлялась и выходившему несколько позже “толстому” ежемесячнику “Соловецкие острова”, в котором шли далеко не “созвучные эпохе” воспоминания последнего царского резидента в Хиве генерала Зайцева, очерки сменовеховца Н.К.Литвина, бывшего ростовского журналиста, рассказы и повести Б. Глубовского, автора этих строк и др.
М.С.Борин, как опытный старый актер, строил репертуар прежде всего на самом себе. Аркашка Счастливцев, Расплюев, Шмага, Фердыщенко из запрещенной тогда на материке сценической переработки “Идиота”... Все классические образы русского комического жанра прошли в его исполнении перед глазами соловецких зрителей. Репертуар он строил на наиболее ходких пьесах предреволюционной русской драматургии. Шли “Дети Ванюшина”, “На дне”, из иностранных “Потоп”, “Коварство и любовь”, “Сверчок на печи”... Очень жидкую “революционную” часть репертуара составляли “Поджигатели” Луначарского, “Рабочая слободка” Е. Карпова, шумевший тогда в театре Мейерхольда “Мандат”. О грубой агитке, заполнявшей уже сцену РСФСР, на Соловках не было и помина.
Сценическая культура и техника соловецкого театра того времени стояла на такой ступени, что несколько позже, когда актеры были освобождены от общих работ, он мог ставить по две премьеры в месяц. Раз даже была постановлена оперетта “Тайны гарема” с оркестром, хором и балетом, причем “танец негритят” исполняли... дети комсостава Соловецкого особого полка, обученные артистом балета — каторжником Шелковниковым.
Странные, полные контрастов отношения были между тюремщиками и каторжниками в спутанные, неустоявшиеся годы взвихренной Руси. Конвой охраны вечером с жаром, до самозабвения аплодировал тем, кого наутро мог пристрелить или заморозить в лесной глуши.
Автор этих строк играл в скэтче своего сочинения, являясь на спектакль и репетиции непосредственно из строгого карцера, куда он попал за неумеренный протест против несправедливостей надсмотрщиков, штат которых был сформирован из грузин-меньшевиков, участников восстания 1923 года.
Кто же играл на соловецкой сцене? Те, кто ее любил. Те, для кого она была не средством переключиться на более легкую работу, но возможностью развернуть свою, порою неосознанную, пoтребность творчества.
Почти целый год актеры репетировали и выступали после выполнения ими тяжелого урока в лесу. Более того, в день спектакля они старались возможно раньше выполнить норму, чтобы успеть до начала его привести себя в порядок, побриться (это было нелегко, иметь бритвы при себе не разрешалось), выпросить у приятелей недостающие принадлежности костюма, повторить роль или немного отдохнуть...
Эта тяжесть работы на сцене создала естественный отбор, который определил ядро труппы. Оно было очень пестро и по социальному составу и по уровню общей культуры. Вместе с изящным сенатским чиновником, питомцем лицея и учеником Варламова Кондратьевым выступал полуграмотный казак-бандит Алексей Чекмаза, рядом с древней рыцарской фамилией правоведа 6apoна фон Фицтума стояла блатная кличка Семки Пчелки, воpa-рецидивиста, который и сам после многих перемен своей бурной жизни, вероятно, позабыл свое подлинное имя. Актеры-профессионалы: Глубоковский из Камерного, Красовский из 2-го МХАТ и др. не выделялись, но сливались с остальными.
Среди актрис профессиональных совсем не было, но и здесь наблюдалась такая же пестрота: кавалерственная дама, смолянка, вдова командира одного из гвардейских полков Гольдгоер выступала вместе с портовой притонодержательницей Кораблихой, волею судеб пoпавшей на Соловки вместе с мятежными кронштадскими матросами. На Соловках в ней обнаружился яркий талант амплуа комических старух.
Параллельно со сценой развивалась и концертная эстрада. Не говоря о многих певцах, скрипачах и пианистах, к 1926 г. были созданы приличный духовой и симфонический оркестры. Девять десятых программы зани мала серьезная музыка. Здесь, как и на сцене, можно было слышать то, что не допускалось за пределами лагеря: запрещенного “белобандита” Рахманинова, “Чуют правду” в исполнении дантиста-шпиона Ганса Милованова, обладавшего сверхмощным, но абсолютно не обработанным басом, повергавшим шпану в мистический ужас.
Театр был первым зерном культуры на Соловецкой каторге. Он вызвал своеобразные и единственно возможные там проявления общественности.

Глава 7. ЗАРНИЦЫ С ЗАПАДА

Из взбаламученного моря отвергшей свое имя России на Соловки летели брызги каждой вздымавшейся там волны. Случайно спасшиеся от расстрела на фронте пленные деникинцы и колчаковцы, участники офицерских заговоров и восстаний, кронштадтские матросы, крестьяне-повстанцы средней России, повстанцы-грузины, Ферганские и Туркменские басмачи... Потом — причастные на самом деле или припутанные, “пришитые”, как говорили на Соловках, к громким “показательным” процессам: церковники-тихоновцы, федоровцы, баптисты и даже несколько масонов, а вместе с ними и хлопья пены уже вошедшего в полную силу НЭП-а: валютчики черной биржи, растратчики, преимущественно из коммунистов (беспартийные шли в суд), первые “хозяйственники” — незадачливые дельцы советской торговли, а вместе с ними захваченные в облавах проститутки и торговцы кокаином. Пестры были толпы сходивших на соловецкий берег с парохода “Глеб Бокий”.
Далекий, но не замкнутый еще тогда “железным занавесом” свободный зарубежный Запад тоже бросал свои блики на эти серые волны прибывающих на каторжный остров “пополнений”. На Соловках эти отблески европейской, жизни преломлялись гротескно, порою уродливо: в аспекте тех сумбурных, бродивших, как сусло, лет. Наиболее ярким из этих отблесков были, пожалуй, “русские фашисты” и “фокстротисты”, а самой выпуклой, блесткой фигурой первой из этих групп был характерный представитель московской предреволюционной богемы артист Камерного театра, журналист и, несомненно, талантливый, хотя так и не успевший развернуться, беллетрист Борис Александрович Глубоковский. (Все имена и фамилии, приведенные в этой главе, точны. Я не боюсь этого делать, т. к. подавляющее большинство этих лиц уже мертвы. Повредить им я не могу. — Б.Ш.)
Искристая и разнообразная талантливость так и сверкала во всем, за что он только ни брался. Блестяще! окончив Московский университет, Глубоковский имел полную возможность быть оставленным при нем и обеспечить себе научную карьеру; он мог также, избрав адвокатуру, стать помощником видного присяжного поверенного, кажется, Ледницкого (позже первого посланника Польши в СССР). Речью он владел превосходно, а темперамент и глубокий, раскатистый “львиный” голос делали его не только увлекательным, но огненным, умевшим захватить слушателей оратором. Но Глубоковский метнулся к театру. Таиров охотно принял его в свой стоявший тогда в зените славы Камерный театр и начал выдвигать, давая столь значительные роли, как, например, Тигиллин в “Саломее” Уайльда. Удачно шла и журналистика, которая тоже влекла Глубоковского. Позже некоторые его рассказы проникли даже в зарубежное “Накануне”.
Но Глубоковский был столь же беспутен, сколь и талантлив. Беспутен почти в буквальном значении этого слова: поехав, например, с Камерным театром в турне по Европе в начале двадцатых годов, он ухитрился “потерять” его в Берлине, а сам очутился в Мадриде, откуда его доставил к месту службы советский полпред. Это путешествие по Европе косвенно послужило ему путевкой на Соловки.
В то время, в первые годы НЭП-а, в Москве имел большой успех ночной артистический кабачок “Бродячая собака”, открытый широко известным в богемных кругах ловким предпринимателем Борисом Прониным. (Подробнее о колоритной для того времени фигуре Бориса Пронина, оказавшегося агентом ЧК, читатель может узнать из очерка о нем, данного Г. Ивановым в его интересной книге “Петербургские зимы”, изд. им. Чехова. — Б. Ш.)
В этом подвале на Кисловке после двух часов ночи можно было видеть многих известных артистов и литераторов, там шумел Есенин, всегда сопутствуемый более чем сомнительной компанией, порою маячила одутловатая маска только что вернувшегося из эмиграции и еще нащупывавшего почву А.Н.Толстого. Забредал туда и Луначарский в окружении своих “цыпочек” с Н.И.Сац в роли дуэньи. Артисты мешались с коммунистами и нэпачами, не обходилось, конечно, и без агентов ОГПУ,- получавших в “Бродячей собаке” широкие возможности подслушать вольные спьяну разговоры.
Скрипки оркестра надрывно тянули:"Все то, что было, Все то, что ныло, Все давным-давно уплыло..."
В уборной открыто торговали кокаином, на полу валялись окурки толстых “Посольских” папирос, густо измазанные кармином губной помады; приехавший из Парижа поэтик Борис Парнок танцевал тогдашнюю новинку монмартрских кабачков — фокстрот и формировал в театре Мейерхольда первый в Москве джаз...
В этой-то болезненно-удушливой атмосфере и родился характерный для тех безвременных, сумбурных лет “Союз русских фашистов”. Назвать этот “союз” в какой-либо мере политической партией или хотя бы заговором было бы только смешно. Период офицерских подпольных организаций к тому времени уже закончился, утопив себя в крови, пролитой в подвалах ГПУ. Крестьянское сопротивление коммунизму было парализовано иллюзиями НЭП-а, но порывы к борьбе продолжали вспыхивать, порою в самых неожиданных и даже нелепых формах. Одною из таких был “русский фашизм”, зародившийся из отзвуков на скудные сообщения советской прессы о победе Муссолини над коммунизмом.
Идеологии итальянского фашизма никто из “русских фашистов” не знал даже в общих чертах, однако, организации того же типа возникали и в Москве, и в Киеве, и в Харькове, и в Одессе. Их брызги долетали до Cоловков.
Психологической основой этих организаций был протест первых ощутивших разочарование в революции и неосознанная еще ими тоска по разрушенной и поверженной русской культуре, звучавшая даже в поднятых тогда на щит, а позже запрещенных новеллах Бабеля. Думается, что именно он и некоторые замолкшие теперь поэты были выразителями настроений этих разочаровавшихся бунтарей.
Несколько молодых поэтов из числа многих, заполнявших тогда эстрады “Домино” и “Стойла Пегаса” (Два московских “кафе поэтов” того времени, в которых собирались и читали свои произведения представители многочисленных тогда поэтических течений: имажинистов, акмеистов, этернистов, ничевоков и пр. Тоже характерное для тех лет явление. — Б.Ш.) столь же молодых журналистов и актеров, полных неперебродившей еще революционной романтики, распаленных вином и кокаином, вошли в эту группу. Число ее членов не превышало 20-30 человек. Какой-либо оформленной программы не было, Конспирация была детски-наивной. Собрания “союза русских фашистов” происходили главным образом в подвале “Бродячей собаки” и на одном из них после обильных возлияний стали “распределять портфели будущего фашистского правительства”. Кандидата, достойного занять пост министра иностранных дел, не нашлось, и портфель был предложен сидевшему за соседним столиком, уже много выпившему Глубоковскому, как только что вернувшемуся из-за границы и “осведомленному в вопросах международной политики”.
Вся эта история была бы только глупым и смешным анекдотом, если бы не окончилась расстрелом одиннадцати и ссылкой нескольких десятков человек. Все они были молоды и многие из них — талантливы.
Глубоковский получил 10 лет концлагеря. Остальные “члены правительства” погибли. Он же, отбыв срок, вернулся в Москву для того, чтобы там умереть, отравившись морфием. Случайно или намеренно — я не знаю.
Попав на Соловки, Глубоковский быстро выделился из общей массы. Уже окрепший к этому времени театр испытывал острую нужду в актере именно его жанра, в “герое”. После первого же дебюта в роли Рогожина (сценическая переработка “Идиота” Достоевского) Глубоковский был освобожден от общих работ и закреплен за ВПЧ в качестве актера и лектора.
Лектором он был интересным, даже захватывающим, но своеобразным: его мозг прекрасно работал в аналитическом и критическом направлениях, но был абсолютно бессилен при синтезе и еще более — в области конструктивной, созидательной работы мысли. “Разделать под орех” было его специальностью и “разделывал” он смело, ярко и забористо кого угодно и что угодно.
Носил ли он в себе какой-либо идейный костяк или хотя бы определенные непоколебимые, идейные устремления? Я знал его близко и смело говорю — нет. Никаких. Он был только кислотой, быть может даже ржавчиной, разъедающей всё, чего он касался. Эта характерная для него черта была созвучна первым симптомам спадания волны революционного пафоса, разочарования в революции, вылившаяся позже в горькую ходкую формулу: "За что боролись?"
Еще меньше идейного содержания несла в себе вторая группа соловецких "западников", прозванная “фокстротистами”. Ее составляли молодые люди, в большинстве из средней московской интеллигенции, виновные лишь в том, что хотели, по праву своего возраста, веселиться. В Москве они собирались на уцелевших еще кое у кого больших квартирах, чаще всего у расстрелянного позже и по другому делу крупного железнодорожного деятеля фон-Мекк и танцевали только что входивший в моду фокстрот. Их “дансинги” были сочтены заговором, хотя “фокстротисты”, по крайней мере подавляющее большинство их, были до смешного безграмотны в политике и абсолютно чужды ей.
Но среди них были прекрасные пианисты Б. Фроловский и Н. Радко, ученик Игумнова, был недурной эстрадный танцор Н. Рубинштейн, умерший на Соловках от туберкулеза, акробатический танцор школы Форренгера Н. Корнилов, поэт Б.Емельянов, блестящий версификатор, выступавший в московских нэпических кабаре с мгновенными экспромтами на заданные публикой темы, талантливый младший режиссер 2-го МХАТ Н. Красовский. К ним примыкал также осужденный по другому делу и иной по своему внутреннему укладу, серьезный и глубокий поэт Н. Бернер, один из немногих уцелевших с тех времен и вырвавшихся в волне второй эмиграции, ныне здравствующий и печатающийся в газетах Зарубежья под псевдонимом Божидар. Это была талантливая молодежь.
“Фокстротисты” были тоже богемой, но иного типа, чем та, из среды которой вышел Глубоковский. До революции они были благовоспитанными мальчиками “из хороших семей”. Ее шквал разметал уюты их быта. Отцы лавировали между подвалами ГПУ и местом спеца при каком-нибудь Наркомате, матери продавали на Сухаревке ставший ненужным балластом фарфор и хрусталь из распиленных на дрова буфетов, а сами они, полностью чуждые революции, слепо тянулись к маячившим где-то “огням Бродвея” и жадно ловили долетавшие оттуда обрывки шумов свободной жизни, без очередей, уплотнений, обысков, полуголода...
Подушки смятые, подушки алые, Духи Коти, коньяк Мартель.
Твои глаза всегда усталые И губы, пьяные, как хмель...
Так звучал их гимн. Мало ли было таких тогда?
Изредка в сходившей с парохода толпе “пополнений” мелькали сменовеховцы, больно ушибшиеся о Запад и оттолкнувшиеся от него. Таким был Н. К. Литвин, журналист, до революции сотрудник крупных либеральных ростовских газет, потом эмигрант с Графской пристани, прошедший через Галлиполи и блуждания по Балканам с какой-то импровизированной эстрадной труппой. Оттуда — в Берлин. Волна послевоенного шиберства не захлестнула, не вовлекла в себя нежную лирическую душу Н. К. Литвина, он стал чужим и одиноким даже в среде эмиграции, подобно многим, сходным с ним натурам, напр., Огнивцеву. Молчаливо, застенчиво улыбаясь, садился он в уголке той кельи, где собиралась по вечерам шумная компания “неунывающих соловчан”, и слушал ее споры, не вступая в них сам, смотрел со стороны на мелькавшую перед его глазами сутолоку, не врастая, не вживаясь в нее. Таким он ушел с Соловкой в Сибирь, куда ему дали дополнительный срок. Много позже, увидев мою подпись в какой-то газете, он прислал мне письмо с Енисея, где работал поваром артели рыболовов, и там также был чужим, также смотрел со стороны, не вливаясь в течение жизни, пока смерть не унесла его из нее.
Но и шиберство Запада брызнуло на Соловки несколькими своими каплями. Одной из них был Миша Егоров, по кличке “Парижанин”. Я увидел его впервые в общей камере Бутырской тюрьмы, куда Миша был доставлен... непосредственно из Парижа.
Хлопнула дверь, и, как всегда, все воззрились на “новенького”. Было на что посмотреть! Перед нами стоял великолепно одетый молодой человек, державший в одной руке залепленный яркими рекламами отелей желтый заграничный кофр, а в другой — огромную голубую бомбоньерку. За ту же руку была элегантно зацеплена трость, а с плеча ниспадало шикарное, длинное по тогдашней моде, полосатое шелковое кашнэ. Пораженная этим необычайным для Бутырок явлением, камера смолкла. Прибывший несколько удивленно обвел нас глазами, протянул: “Н-да-а-а...” — и вдруг широко улыбнулся:"Бонжур, честная компания!"
Через час мы все уже знали трагикомическую эпопею Миши. Его отец был довольно известным московским средней руки купцом, что не помешало сыну стать уже в 17-м году коммунистом. После Октября он, как знакомый с коммерцией, был направлен в Париж в Торгпредство. Там...
— Пожил, ребятки! И хорошо, чорт возьми, пожил! — мечтательно улыбаясь, рассказывал Миша. — Париж, это, знаете ли... Не Хамовники!
Парижская жизнь Миши была оборвана срочным вызовом в Москву. Миша поехал, полный, как всегда, самого радужного оптимизма, прихватив даже огромную коробку дорогих конфет для дамы своего сердца. Так, вместе с этой коробкой, и желтыми кофрами, полными модных новинок, он и угодил в Бутырки, будучи арестованным при выходе из вагона экспресса Париж-Москва.
Что именно послужило причиной краха карьеры Миши — знакомство ли с парижскими эмигрантами, с которыми он весело покучивал в монмартрских кабачках, или слишком свободное обращение с подотчетными суммами торгпредства — установить не удалось, но приобретенный в Париже шарм не покидал его даже на Соловках. Там Миша быстро устроился на какую-то легкую работу и разгуливал по монастырским дворам с тою же тростью, в том же шелковом кашнэ и надетой набекрень фетровой шляпе...
Эти, казалось бы, столь различные люди (что общего могло быть между бежавшим от шиберства тихим лириком Литвиным и нашедшим в том же шиберстве свою стихию Мишей?) слились на Соловках в тесный, дружный кружок. Что их сближало и роднило? Теперь, вглядываясь в минувшее, я улавливаю стимулы этого сближения. Один из них можно назвать бездомностью, неумением найти свое место в новых, еще не выкристаллизировавшихся формах изломанной жизни. Другой — поиск этого места, неразрывная с молодостью жажда самопроявления и самоутверждения. Первый рождался из необорванных связей с ушедшим. Второй — из стремления влиться в современное, в будущее, из того, чего не было у старшего поколения, целиком отмежевывавшегося и от настоящего и от будущего перетряхнутой сверху донизу России. Сочетание этих двух противоречивых друг другу начал сближало их носителей между собой и одновременно отталкивало их от целиком ушедших в свое прошлое и полностью отвергавших настоящее, заброшенных на Соловки “бывших людей”.
Этим группам соловецкой интеллигентной молодежи предстояло вовлечь сюда и другие, сходные с ними по психике элементы и оформиться в том, что носило на Соловках имя “ХЛАМ”.

Глава 8. “ХЛАМ”

Дело происходило зимним вечером 1924 года в “Индийской гробнице” — камере чистокровного индуса На-бу-Корейши, где он иногда угощал нас после спектакля настоящим черным кофе с сахаром и печеньем — редкостным лакомством на Соловках. Корейша, сидевший на Соловках “за шпионаж”, был представителем большой индийской фирмы, торговавшей джутом, и получал от нее крупные суммы в иностранной валюте. На руки ему этих денег не давали, но он мог закупать на них что ему угодно и сколько ему угодно в закрытом кооперативе НКВД. Это богатство давало ему не только освобождение от работ, но даже отдельную теплую и светлую келью. В ней-то, носившей у нас имя боевика экрана того времени — “Индийской гробницы”, мы и обсуждали в тот вечер только что оконченный спектакль.
— Всё это рутина, старье, заваль, — ораторствовал Миша Егоров, — нужно искать новых форм.
— Борин что ли, на седьмом десятке лет жизни будет тебе их искать? — пренебрежительно бросил Глубоковский. — Таиров с Мейерхольдом пока еще не нашли и к нам сюда не доставили.
— Можно и без Таирова обойтись... самим... — изрек Миша.
— Кому это самим? Ты, что ли, поведешь к новым формам?
— Почему обязательно я? Сколько вас здесь: поэты, литераторы, артисты, музыканты... Создадим коллектив, организацию и начнем!
— А кто это разрешит тебе организацию?
— Разрешат — уверенно заявил Миша. — Коган, безусловно, поддержит, Неверов под его дудку пляшет, а Васьков балда, что ему Коган подскажет по культурной части, то и будет. Берусь устроить! — заорал он.
Его практическая купеческая сметка не терпела отвлеченности и тотчас же отыскивала для нее реальные формы.
— Все хлопоты на себя беру! Ручаюсь! Сделаю! Темперамент Миши хлестал из него бурным фонтаном и захватывал нас.
— А почему бы нет? Театр малых форм, но не по текстам "Синей блузы", а наш, соловецкий? — поддержал Егорова Акарский, деникинский офицер, в прошлом тоже близкий к московской богеме. — Литвин, Глубоковский, Ширяев подработают тексты, Глубоковский и Красовский — режиссура, а исполнителей всех видов актеров, певцов, танцоров и музыкантов — на Соловках хватит! Будет успех — новые к нам потянутся, да и “пополнения” с каждым пароходом прибывают... Дерзнем!
— А как окрестим это дело? Название очень важно: попадем в тон начальству — разрешат, промахнемся — могила и черный гроб.
— Организация пролетарских...
— К чорту пролетарских!
— Цех...
— К дьяволам все цехи! Ты еще скажи худрабсила! Идиот!
— ХЛАМ! — неожиданно выпалил нескладный, длинный, как жердь, и вечно попадающий в нелепые noложения поэт Борис Емельянов, восхищавший шпану своим черным плащом-крылаткой, в котором он разгуливал по Соловкам и летом и зимой, — ХЛАМ, — уныло, но твердо повторил он.
— Ты, что, окончательно сдурел? — уставился на него Мишка Егоров. — Мочевой пузырь в голову переместился?
— Ты дурак, а не я, — спокойно и так же уныло отозвался Емельянов, — художники, литераторы, актеры, музыканты; начальные буквы х, л, а, м. То-есть, ХЛАМ.
Все застыли, как в финале “Ревизора”.
— В точку! — завопил первым Мишка. — Что надо! Под таким названием не артистическую, а контрреволюционную организацию можно у Васькова провести! Ее двусмысленность всем понравится! Кончено — ХЛАМ — и никаких гаек!
Так в “Индийской гробнице” Набу-Корейши, коммерческого представителя Бомбейской фирмы, присужденного к Соловкам за “шпионаж”, родился если не самый яркий, то во всяком случае самый искренний и откровенный сценический выразитель настроений тех сумбурных лет, когда обрывки ушедшего сплетались с неясными, тонкими нитями, ведущими к туманному, неясному будущему русской культуры. Он родился на Соловецкой каторге, потому что именно там, в те годы было больше внутренней свободы, чем на материке, потому что там еще светилась бледным пламенем Неугасимая Лампада Духа. Только там в охватившей Россию тьме безвременных лет.
Добиться разрешения на спектакль под маркой “сво бодного “ХЛАМА”, а не воспитательно-просветительной части было довольно трудно, но удалось, как и рассчи тывал Миша Егоров, при помощи сочувствовавшего всем новым начинаниям партийца-интеллигента Когана. Все работали дружно, дополняя один другого. Никаких “це лей” не ставили и “программ” не составляли. Каждый участник ХЛАМ-а действовал свободно, задумывая разрабатывая и осуществляя задуманное.
Когда программа первого вечера определилась достаточно ясно и литературные тексты были готовы, вы яснилось, что удельный вес злободневной соловецкой тематики значительно превышал остальные разделы про граммы вечера и некоторые фразы звучали слишком смело. Кое-кто приуныл.
— Прихлопнет Васьков наш ХЛАМ еще до его рож дения. Перехватили ребята. Надо потише, поосторож нее... — слышались голоса робких.
Но неробкие упорствовали.
— В этом-то и сила! Увидите, что как раз это понравится. Ведь им самим надоела агитационная жвачка. Только бы цензуру Васькова проскочить. Он по глупости может зарезать.
Начальник адмчасти Васьков был, действительно редкостным болваном и тупицей, но, к счастью, для самого вообще, а для ХЛАМ-а в тот момент, он сам от части сознавал свое тупоумие и маскировал его, чутье подбирая себе дельных помощников и перекладывая на них работу. По идеологической и пропагандной части oн слепо вверялся умному, широко и глубоко эрудирован ному Когану и поэтому, не читая, подписал представленную им программу ХЛАМ-а.
Миша Егоров угадал и то, что соловчане разом, еще до появления ХЛАМ-а на сцене театра, отнесутся к нему сочувственно именно потому, что он был “свободным”, формировался по инициативе и силами самих каторжан, а не воспитательно-просветительной части и был подчинен ей лишь формально, вследствие мягкотелости нач. ВПЧ, с одной стороны, и крепкой поддержки Д. Я. Когана — с другой.
К ХЛАМ-у потянулись уже выявившие себя сценические силы и новые, проявлявшиеся порой там, где их совсем нельзя было ожидать, например, уже в пожилой кавалерственной даме, жене командира одного из блестящих гвардейских полков, не имевшей ничего общего с ядром ХЛАМ-а — московской богемой. Эта генеральша Гольдгойер на шестом десятке лет обнаружила в себе яркие и своеобразные сценические способности. Вместе с нею вступили в ХЛАМ прекрасно танцевавшая столбовая дворянка-помещица Хомутова-Гамильтон, “лэди”, как звали ее на Соловках, и именитая московская купчиха, “чайница” Высоцкая. Они вполне ужились в атмосфере ХЛАМ-а и с молодежью, и с типичными профессиональными актерами, каким был, например, эстрад ный куплетист-еврей Жорж Леон.
Вся эта пестрая, разноликая, разнохарактерная толпа была спаяна и крепко связана общим цементом — тоской по отнятым у жизни красочности и звучности, стремлением к личному, свободному, поскольку это возможно, творчеству, и странно, что эту максимальную из возможных по тому времени свобод мы находили именно на каторжном острове, на свалке, казалось, разбитой вдребезги русской культуры. Но на всей остальной площади Советского Союза это было уже невозможно. Там рожденное революцией “сегодня” уже заполнило пустоту, образовавшуюся на месте отброшенного, попранного “вчера”.

* * *

Наконец, вечер первого спектакля ХЛАМ-а настал.
Первым номером шла инсценировка популярного тогда романса “Шумит ночной Марсель”. Ее героем был апаш, а действие развертывалось под надрывные звуки танго, в портовой таверне, “где негр-слуга смывает с пола кровь”...
Дешевая романтика темы была легко воспринята залом, и шпана дружно зааплодировала своему “героическому” западному собрату при первом его появлении.
Героя-апаша играл изящный белогвардеец Евреинов, артистически танцовавший танго — стержень действия пьесы, — а его партнершей, загадочной “в перчатках черных дамой” — обученная им этому танцу... свояченица командира, охранявшего нас Соловецкого Особого полка!
Трудно верится теперь таким воспоминаниям. Но эта, очень красивая и, как оказалось, талантливая девушка стала потом ярой “хламисткой”, засиживавшейся на репетициях до поздней ночи и разделявшей все горести и радости “хламистов”-каторжан, хотя сама она была свободной. Сам командир полка Петров не протестовал против ее общения с заключенными. Наоборот, он даже поощрял посещение ею ХЛАМ-а, где она воспринимала манеры и шарм от каторжанок-аристократок.
Другим появившимся вместе с ней на сцене ХЛАМ-а монстром был пожилой морской офицер, капитан 1-го ранга князь О-ский. Он, к сожалению, был абсолютно бесталанен, и лишь снисходя к его упорным, чуть не слезным мольбам, ему дали статическую роль того негра, который, по словам романса, “по утрам стирает с пола кровь” в портовом притоне. Князь вполне удовлетворился ею, густо вымазал сажей свое лицо и досаждал всем одним и тем же вопросом:
— Типичный готтентот, неправда ли? Характерное негритянское лицо! Я видел точь-в-точь таких же на Мадагаскаре... А?
Но вот занавес поднят. Ведущий певец, под аккомпанемент гитар и мандолин, струит в зал сладостно-тягучие строфы:
Шумит ночной Марсель. В притоне “Трех бродяг”, Там пьют матросы эль И женщины жуют табак...
Недоступное, недостижимое даже для мечты встает явью перед глазами, становится реальным, ощутимым... Огни рампы творят свое дивное таинство...
В перчатках черных дама Вошла в притон и смело Там негру приказала Подать вина...
Нет, это входит уже не свояченица командира СОП и не изображающий блистательного “незнакомца” Мишка Егоров в извлеченном из чемодана умопомрачительном, яростно-клетчатом жакете. Не вымазанный сажей князь О-ский ставит перед ними оплетенную соломой фиаску. Это... Что это?
— Романтика папиросных реклам, — пренебрежительно процедил о постановке “Марселя” Глубоковский, и тогда я не возражал ему. Но теперь, оглядываясь на пройденную вереницу лет серой советской обезлички, истомленный нудной жвачкой затасканных слов, бескрасочностью, беззвучием расползшейся на всю Россию социалистической каторги-казармы, я понимаю, почему зрительном зале Соловецкого театра тогда стало тише чем В притоне “Трех бродяг” Стало тихо в первый раз И никто не мог никак Оторвать от дамы глаз.
Теперь я с глубокой благодарностью и хвалой вспоминаю тех, кто тогда захватил, сумел и смог показан соловецким каторжанам “музу дальних странствий: хотя бы и в аляповатом наряде “папиросной рекламы”! Пусть так. Свое высокоодаренному поэту Гумилеву, но свое и безвестному, безымянному бродяге. Они оба имели право на жизнь и радость.
Следующим номером шел мой сатирический скэтч заостренный против нашей “рабсилы” — надсмотрщиков из числа заключенных, в большинстве из грузин-повстанцев. Это был уже рискованный номер. Он начинался сценическим трюком: загримированные грузинами актеры, размахивая дрынами, врывались на сцену через зрительный зал и начинали загонять актеров-исполнителей на очередной ударник.
Трюк был настолько близок к соловецкой действий тельности, что публика приняла его всерьез. Кое-кто из шпаны побежал прятаться, а сам Эйхманс, встав с места, возмущенно закричал:
— Кто разрешил ударник? Убрать рабсилу к черту!
После этого, услышанного всем залом, восклицания владыки острова осмелевшие актеры, под сочувственный рокот зала, стали с удвоенной силой метать отравленные стрелы сатиры в ненавистных, продавшихся отщепенцев, заклейменных кличкой “ссученные”. (Слово ссученный, на жаргоне каторги — подхалим, продажная душа — происходит от слова сука. Ссучиться — стать сукой. — Б. Ш.)
Но самый рискованный момент был еще впереди. Почти в конце программы шла коротенькая веселая пьеска с пением и танцами “Любовь — книга золотая”, автором которой был Н.К.Литвин.
Надо пояснить, что любовь во всех ее видах была преследуема и гонима на Соловках, и уличенному в этом преступлении Ромео полагалось не менее трех месяцев Секирки, а Джульетте — столько же “Зайчиков”. И всё же “золотая книга” — вечная книга читалась.
Специальным и утвержденным свыше гонителем любви в соловецком кремле, ее Торквемадой и неутомимым охотником на Ромео и Джульетт был ссыльный чекист Райва, одевавшийся всегда в длинную кавалерийскую шинель и носивший на голове неимоверно грязную белую кавалергардскую фуражку. Его фигура была известна всем, и пьеска Литвина заканчивалась именно ее внезапным появлением и паническим бегством застигнутых любовников.
Сам Райва сидел в первом ряду и с большим удовольствием смотрел программу. Вдруг его точный двойник в неизменной кавалергардской фуражке выскочил на сцену и обратил в бегство слившихся в поцелуе счастливцев.
— Райва! — в диком восторге взвыла шпана.
Подлинный Райва инстинктивно схватился за голову... На ней была на этот раз не традиционная фуражка, а надетая второпях перед спектаклем меховая ушанка.
Но на него уже, смеясь, смотрел весь первый ряд: и защитница соловецкой любви нач. санчасти М. В. Фельдман, жена члена коллегии ОГПУ, сосланная им самим на остров именно для охлаждения ее бурного темперамента, и грубый, но прямодушный Баринов и сам Эйхманс. К чести Райвы нужно сказать, что в дальнейшем он не мстил за “критику” и, получая обратно выкраденную у него перед самым спектаклем фуражку, лишь буркнул:
— В другой раз не сопрете. Спать в ней теперь буду.
Но воровать ее не пришлось ни вторично, ни третично: на повторные спектакли ХЛАМ-а Райва давал ее сам и, сидя в первом ряду, неизменно аплодировал своему сценическому двойнику.
— Ишь, с... дети, чего понастроили!
Совсем не так отнеслись к сатире на них надсмотрщики рабсилы. Они подали Эйхмансу официальное заявление, обвиняя автора скэтча в подрыве их служебного авторитета и требовали строгого его наказания и запрещения пьесы. Эйхманс порвал этот рапорт. Тогда они начали систематическую травлю меня и изображавших их на сцене актеров, назначая нас на самые тяжелые работы. Эта травля была прекращена тем же Эйхмансом, которому Коган доложил об их действиях.
Первый спектакль ХЛАМ-а имел бурный успех и в верхах и в низах Соловков, главным образом потому, что в нем ощущалось робкое, едва заметное, но всё же дыхание свободы, а тосковали по ней не только каторжники, но подсознательно и их тюремщики. Кроме того, он воплощал в огнях рампы ту затаенную мечту, в которой признаться даже самому себе было бы постыдным ребячеством — мечту о “дальних странствиях”.
Первая программа ХЛАМ-а была повторена три раза, и его руководителям был тут же заказан специальный спектакль для ожидавшейся “разгрузочной комиссии” из Москвы во главе с начальником всех лагерей, членом коллегии ОГПУ Глебом Бокием.
— Можно и перцу подсыпать? — спросил в упор Эйхманса Глубоковский, получая заказ.
— Валите, не стесняйтесь, — ответил тот, — только чтобы было ярко и остроумно.
Весть об этом взбудоражила всех хламистов.
— Как? Свободно? Так что можно будет и правду сказать?
Скептики каркали:
— Ляпните эту правду и срок себе прибавите. Но горячие головы не робели.
— Чорт с ним, со сроком, зато... Мудрый, знавший людскую душу и душу зрителя старик Борин одобрял:
— Можно. Генералы любят больше всего анекдоты именно о самых генералах. Ничего нет нового под Луной. Валите!
И вот день этого самого торжественного и значительного в жизни ХЛАМ-а спектакля настал. Первый ряд занимали приезжие во главе с Глебом Бокием, прибывшим на пароходе, носившем его имя взамен монастырского “Святой Савватий”.
Занавес раздвинулся. На сцене вся труппа, приветствующая гостей. К рампе выходит куплетист Жорж Леон во фраке и с хризантемой в петлице. Он по-эстрадному кланяется Бокию.
Шептали все... Но кто мог верить?
Казался всем тот слух нелеп:
Нас разгружать сюда приедет
На “Глебе Боком” — Бокий Глеб.
звучит первый куплет приветствующей “разгрузку” песни.
Хор подхватывает рефрен:
Всех, кто наградил нас Соловками,
Просим: приезжайте сюда сами,
Проживите здесь годочка три иль пять,
— Будете с восторгом вспоминать!
Далее солист жалуется на свой врожденный пессимизм и заканчивает свое приветствие словами:
В волненьи все, но я спокоен. Весь шум мне кажется нелеп: Уедет так же, как приехал, На "Глебе Боком" — Бокий Глеб.
После вступительных куплетов, в которых пелось и знаменитом соловецком наказании “комариках” и о Секирке
Хороши по весне комары,
Чудный вид от Секирной горы
шел скэтч “Губернатор Зеленого острова”, добродушно-иронически, но остроумно и метко отражавший нравы администрации Соловецкой сатрапии и даже некоторыe личные черты владыки острова Эйхманса.
Эти искры своей мелкой бытовой соловецкой правды, блеснувшие на спектакле ХЛАМ-а, не сыграли, конечно, никакой роли в общей жизни самой каторги. Всё талось, как было. Но они необычайно подняли престиж ХЛАМ-а среди зрителей, особенно их “низов”.
— Не побоялись! Прямо ему в нос табаку пустили!
Эта крошечная щепотка “табака” переживалась нами с корпоративной каторжной гордостью. Приезжие члены коллегии поняли это и учли при “разгрузке”. Результаты ее были незначительны: были освобождены лишь 20-30 человек уголовников и хозяйственников, а двум-трем сотням уменьшены сроки. Но в числе этих последних были руководитель ХЛАМ-а Б. Глубоковский (с 10 на 8 лет) и куплетист Жорж Леон (с 3 на 2 года). ХЛАМ нес на себе печать нэпического ренессанса и ее клеймо рельефно проступило при встрече нового 1926 года.
— Встреча нового года на каторге? — удивится читатель.
Да. Во-первых, календарь и на ней сохраняет свою, хотя и неполную силу. Каторжане тоже хотят дней веселья и радости, остро и напряженно их жаждут. А во-вторых, НЭП в это время был в своем полном расцвете.
— “Обогащайтесь!” — воскликнул Бухарин, и многим показалось, что “построение социализма” уже растаяло пред лицом реальной жизни, отодвинуто ею на неопределенно далекий срок. Те же, кто не доверял отступлению “всерьез и надолго”, обещанному Лениным, те, захваченные общим потоком, танцевали на вулкане.
Свой собственный НЭП был и на Соловках, отражавших каждую вариацию жизни советского материка. Была открыта коммерческая столовая. В ней играл струнный квартет, и можно было прилично пообедать за 50 копеек. Заведывал ею “Парижанин”, Миша Егоров, и был очень ловким метрдотелем. По ночам в ней кутили СОП-овские командиры, вольнонаемные служащие и привилегированные ссыльные чекисты. Премьеры театра тоже стали платными и на них можно было сидеть рядом со своей дамой, а не раздельно с ней, как обычно. Присылаемые заключенным деньги на руки не выдавались, но были выпущены боны универмага, которые котировались наравне с деньгами. В универмаге было все, вплоть до шампанского и икры. У ссыльных валютчиков и хозяйственников деньги водились. Вот при такой “экономической базе” и соответствующем ей "духе времени" и была разрешена встреча нового года в театре, при условии необычайно высокой платы за вход — 5 рублей Ее организация была поручена тому же Мише Егорову, а декоративно-сценическая часть — ХЛАМ-у.
К этому времени новый, очень элегантный театральный зал был уже готов и над декорировкой его для встречи трудился тот же Коля Качалин, талантливый художник, по эскизам которого был оформлен сам зал. Он блеснул и здесь. Световые эффекты были то нежно мягки, то поражали своей неожиданностью.
Ни одного красного полотнища! Ни одного лозунга! Ни одного портрета “вождей”! Как не верится этому теперь.
Не было ни больших флагов и пошленьких гирлянды мелких флажков, ни возведенных тогда в культ декоративных механических фрагментов: шестерен, зубцов, рычагов... Тенденция конструктивизма была выражена сочетании красок и геометрических формах.
Сцена была заполнена столиками, а в глубине блистала и искрилась хрустальная глыба льда. В ней шампанское, которое продавали самые изящные из обитательниц женбарака: высокая, с точеным профилем камеи Энгельгардт, блиставшая парижским (хотя и отсталым от моды) туалетом, чайница Высоцкая и кто-то из “бомонда”...
Зал был переполнен. Откуда-то появились приличные, даже хорошие костюмы. Стулья партера убраны, там — танцы, а на балконе — сооруженные тем же Качалиным футуристические киоски: огромные яркие зонты под ослепляющим прожектором. Это солнце, недостаток в котором так остро чувствовался на Соловках. Между зонтами — шедевр мастера сцены, старого, знавшего Шаляпина и даже побитого им (о чем вспоминалось с гордостью и умилением) театрального плотника и бутафора Головкина — пальмы диковинной породы, “совсем, как настоящие”.
Снова иллюзия, реализация больной, сверлящей, сосущей мечты о невозможном, недостижимом, отнятом...
Для одних этот вечер был нирваной, временным погружением в прошлое, шагом назад, для других — тоже нирваной, но скачком вперед, в неизведанный мир блеска внешней материальной культуры. Кое-кто из шпаны тоже был на встрече нового года, но кто бы узнал на ней бандита Алешку Чекмазу или ширмача Ваньку Пана? Ступив в иную обстановку, они сами преобразились.
Буфет торговал вином, водкой, крюшоном с консервированными фруктами. Некоторые “буржуи” изрядно подпили, но ни одного скандала, ни даже резкого слова не было произнесено в этот вечер в зале театра на густо заматеренных Соловках.
Артисты выступали на сцене, между столиков. Там скользили нежные “китайские тени”, горели при потушенном свете веселые разноцветные “светлячки”, “фарфоровые кавалер и маркиза” танцовали жеманный старинный гавот... ХЛАМ дал в этот вечер всё, что он мог, и трудно сказать, кто испытывал большую радость — зрители или артисты?
“Куранты” — гавот фарфоровых кукол танцовал я с проституткой-хипесницей Сонькой Глазком, гибкой и стройной, как танагрская статуэтка, под хрустальную россыпь Моцарта. Ставивший танец тонкий стилист, режиссер 2-го МХАТ Н. Красовский долго “обламывал” нас на репетициях и “вживал” в рисунок танца, но мы полностью “вжились” в него лишь на сцене. И теперь, через 27 лет, вынимая тот вечер из глубины ларца памяти, я чувствую нежное прикосновение руки маркизы, сучившей пеньковые канаты, и подлинный (черт возьми!) аромат поданной мне ею бумажной (нет, настоящей, живой!) розы.
В тот миг, только миг, я был кавалером де Гриэ, склонившимся к руке подлинной, реальной Манон Леско — каторжанки Соньки Глазок! Радость этого мига жива до сих пор...

Глава 9. “СВОИ”

Эмбрион свободы творчества — ХЛАМ встретил отзвук и в массах уголовников. Там был также создан сценический коллектив “Своих” (Театр и коллективы ХЛАМ и “Своих” были атомами внутренней свободы в душах людей, уже взятых в железные тиски порабощения и размельчения личности системой социалистических концлагерей. Именно поэтому театр и запал так глубоко в память побывавших на Соловках в те и ближайшие к ним годы, о чем свидетельствует искренняя и яркая повесть Г. Андреева “Соловецкие острова” (“Грани” № 8), в которой он отзывается о соловецком театре 1927 г. с особенной теплотой. — Б. Ш.)
Термин “свой” на блатном жаргоне определяет принадлежность к уголовному миру в отличие от “фрайера” — добропорядочного гражданина, объекта эксплоатации. В сознании уголовников он сливается с ощущением кастовой гордости. Эта психологическая черта русской шпаны очень недалека от корпорантского мировоззрения “славного старого Гейдельберга”. Ведь и там, за дубовыми столами трехсотлетних пивных, мир делился на “добрых буршей” и “филистеров”.
Традиции рождаются в “верхах” и просачиваются в “низы” медленно, но верно. В них они продолжают жить, хотя и в гротескной уродливой форме. Поблекший в “верхах” образ Чайльд Гарольда встает в ином наряде под заунывный мотив “классической” песни беспризорников “Позабыт, позаброшен”, а слова песни
Отцовский дом спокинул я,
Травою зарастет...
Собачка верная моя
Завоет у ворот,
почти точно повторяют стихи Байрона.
Организаторами “Своих” были бандит Алексей Чекмаза, взломщик Володя Бедрут и ширмач-карманник Иван Панин. Каждый из них был ярок, самобытен и колоритен.
Алексей Чекмаза был донским казаком. Германская, а за нею и гражданская война оторвали его от родного куреня, закружили, завихрили и стал приказный Чекмаза заправским бандитом. Но “на деле” не попался, а был схвачен в облаве на “социально-вредных” и попал на Соловки. Стремление к личной, внутренней культуре жило и проявлялось в нем с большой силой. Он много и осмысленно читал, старался поговорить о прочитанном с интеллигентами, пытался и сам писать стихи, порою искренние, хотя и нескладные, неплохо исполнял в театре небольшие “рубашечные” роли... Организатором он был очень хорошим: дельным, чутким, в меру властным. Сказывалась учебная команда казачьего полка. Много позже я слышал, что по выходе из каторги он порвал с уголовщиной и стал заведующим большой фабричной столовой.
Совсем иным типом был Бедрут. Сын московского врача, окончивший одну из лучших частных гимназий, он вступил в годы безвременья, заразившись тлетворной “героикой” воров-джентльменов вроде леблановского Арсена Люпена, пришедшего на смену одряхлевшему Рокамболю. Современники этого последнего носили в себе те или иные моральные устои, ограждавшие их от его разлагающего влияния. Формировавшееся же в годы революционного распада сознание Бедрута не могло ничего противопоставить Арсену Люпену. Его путь был путем многих интеллигентных юношей того времени. Он привел Бедрута к Соловкам, где он занял место какого-то связующего звена между группами каэров и уголовников. Он приходился “к месту” и среди “своих”, где его специальность взломщика занимала высокую ступень в своеобразной кастовой иерархии, и среди контрреволюционной молодежи, причем сам он ни в какой мере не приноравливался ни к тем, ни к другим.
Он был не лишен способностей: легко писал грамотные, трафаретные по тому времени стишки и был очень неплох в глубинно ощутимых им ролях, например в роли Незнамова.
Безусловно талантливым был третий — Иван Панин, распевавший на сцене песенки и куплеты своего сочинения, приспособленные к ходким мотивам. В этих песенках он чутко и остро реагировал на окружающее, гармонично чередовал добродушный юмор и злую сатиру, выполняя функции лагерного Зоила или “соловецкого Беранже”. С цензурой он мало считался, дополняя проверенные тексты экспромтами и импровизациями. Иногда его сажали в карцер, но долго не держали, т. к. его сценический жанр был по нутру самим тюремщикам и главным постоянным его заступником был комсостав Соловецкого особого полка. Он совпадал с культурным уровнем командиров и их запросом к сцене.
— Ишь, с... с..., как продергивает! С песком чистит!
Успех Панина был неизменен, и даже в серьезно выдержанных концертах, после Чайковского и Бородина, комсостав СОП категорически требовал Панина, который был всегда тут же, под рукой, и всегда с обновленным репертуаром.
Он был “премьером” “Своих”, но их действительным художественным достижением был прекрасный хор в 150 чел., созданный и обученный бывшим регентом Императорского конвоя глубоко музыкальным старым казаком. Этот хор и выделяемые им трио, квартеты и секстеты давали широкий и красочный репертуар русских народных, а тарже арестантских и каторжных песен.
ХЛАМ и “Свои” просуществовали до 1927 г. Окончательно оформившийся концлагерный социализм смел их со своего победного пути. Слушая песни “Своих”, Глубоковский и я заинтересовались “блатным” языком и своеобразным фольклором тюрьмы. Мы собрали довольно большой материал: воровские песни, тексты пьесок, изустно передававшихся и разыгрывавшихся в тюрьмах, “блатные” слова, несколько рожденных в уголовной среде легенд о знаменитостях этого мира. Некоторые песни были ярки и красочны. Вот одна из них:
Шли два уркагана
С одесского кичмана,
С одесского кичмана на домой.
И только ступили
На тухлую малину,
Как их разразило грозой...
Товарищ, миляга,
Ширмач и бродяга, —
Один уркаган говорит, —
Судьбу свою я знаю,
Что в ящик я сыграю,
И очинно сердце болит...
Другой отвечает:
И он фарт свой знает,
Болят его раны на груде,
Одна затихает
Другая начинает,
А третия рана на боке...
— Товарищ, миляга,
И я — доходяга,
Зарой мое тело на бану!
Пусть помнят малахольные
Легавые довольные
Геройскую погибшую шпану!
Даю перевод “блатных” слов: “уркаган” — вор, "кичман" — тюрьма, “малина” — притон, “ширмач” — карманник, “сыграть в ящик” — умереть, “фарт” — удача, а также жребий, судьба, “бан” — вокзал, “малахольные” — одуревшие, “легавый” — полицейский или милиционер.
Не напоминает ли текст этой песни “Двух гренадеров”, отраженных в кривом зеркале романтики уголовного мира?
На свою работу мы смотрели, как на фиксацию живого фольклорного материала для будущего исследователя. Издательство УСЛОН, о котором я рассказываю в дальнейшем, выпустило эту книжку страниц в сто тиражом в 2000 экз., и она попала в магазины ОГПУ на Соловках, в Кеми, на другие командировки, даже в Москву. Тут получился неожиданный, но характерный для того времени анекдот: издание было очень быстро раскуплено. Материалы по фольклору разбирались как песенник, сборник модных в то время (да и теперь в СССР) романсов...
Позже советское кино построило на том же материале имевший большой успех фильм “Путевка в жизнь”.
Но 12 обязательных экземпляров, рассылавшихся издательством УСЛОН по закону в главные книгохранилища Союза, несомненно, дошли по назначению и наш труд даром не пропал.

Глава 10. ПОД ОХРАНУ ДЬЯВОЛА

Яшке Цыгану досталась в тот день легкая работенка. Пофартило. В лес не погнали. Грузин-нарядчик, пробежав глазами по неровной шеренге, поманил сначала пальцем сотрясавшегося в припадке кашля Мерцалова, а потом остановил свой начальнический взгляд на “колесах” Цыгана. “Колеса” — на жаргоне обувь.
Эта принадлежность его туалета действительно заслуживала внимания. В очень далеком прошлом ботинки Цыгана, несомненно, служили какому-нибудь лихому форварду, о чем свидетельствовала сохранившаяся на одном из них предохранительная резиновая накладка, но в настоящее время подошва одного полностью отсутствовала, а у другого нехватало верхней части носка. Эти технические неполадки, видимо, не смущали теперешнего владельца ботинок, а, наоборот, будировали его творческую мысль. Подошву заменяла доска, вроде короткой лыжи, тщательно, даже элегантно прикрученная сложной системой обрывков электропровода, а из недостающего носка торчало подобие гигантской груши, набитой бумагой. Сам Цыган не только не жаловался на дефекты своей обуви, но явно гордился своим творческим достижением, лихо прищелкивая лыжей о плиты пола. Он был вообще оптимистом. Это-то, вероятно, и вызвало сочувствие строгого-администратора и, хотя многие были обуты еще хуже, он крикнул:
— Эй, ты, франт кривой! Топай сюда!
Сдав партию лесорубов конвою, грузин повел Цыгана и Мерцалова в подвал под бывшей монашеской! кухней и указал:
— Очищай помещение! Доски и что подходящее сюда складывать, а мусор туда валить. Блатная работа.
Он был прав. На дворе стоял трескучий мороз, а в подвале было тихо и тепло.
От Мерцалова было мало толка. Сухой, удушливый кашель карежил его хилое тело, как огонь костра сухую бересту.
— Ты, доходяга, хоть доски-то из угла отваливай помалу, — покрикивал на него Цыган, — тяни на себя! Стой! Это что за хреновина?
Под досками, в груде обломков тускло поблескивало что-то непонятное. Вытащили, осмотрели. Вроде фонаря с разноцветными стеклами, укрепленного на большом металлическом держаке. Да и сам фонарь из металла...
— Может “рыжий”? Монахи богато жили... ("Рыжий" — золотой). Цыган поколупал пальцем дверцу фонаря.
— Не! Не “рыжий”! Видишь, ржавь зеленая въелась. Однако, работа тонкая, узорная. Клади в сторонку, там разберем.
При дальнейших раскопках нашли другой, парный к первому. Потом вытащили что-то вроде знамен с изорванными ветхими полотнищами, а на полотнищах — образа.
Цыган всесторонне обдумал положение. Затырить, конечно, возможно. Но какой от того “фарт”? Какому чорту эти фонари нужны? Выгоднее доложить по начальству: может и наградят? (“Затырить” — спрятать.)
А начальство, в лице Баринова, уже само входило в подвал.
— Клад нашли, гражданин начальник, — разлетелся к нему Цыган, — вот посмотрите, какие финемоны... — Цыган любил умные слова.
— Барахло... Принадлежности культа, — ткнул ногою хоругви Баринов, — ты, однако, посматривай. Может и что путное попадется. Всё возможно.
— Путному-то мы и без тебя место найдем, — подумал Цыган. — Будьте благонадежны, гражданин Баринов, не упустим, — добавил он вслух, — а вы прикажите меня к этой работе прикрепить. Уж я!..
— Ладно! Ты и отвечать будешь. Как фамилия?
Стоя в очереди за тресковым борщом, Цыган патетически ораторствовал о своей находке, давшей ему в результате легкую работу в тепле. Среди слушателей был доцент П-й, историк, уже выпустивший тогда одну интересную работу с предисловием академика Платонова. Наскоро проглотив свою баланду, он побежал в подвал, торопясь побывать там за время перерыва, а вечером в “Индийской гробнице” состоялся военно-операционный совет избранных.
— Светильники очень тонкой художественной, вероятно, итальянской работы. Вместо стекол — толстая цветная разрисованная слюда. Историческая ценность их несомненна. Очень интересны и хоругви. Вероятно, XVII-й век. Дело в том, что подобные находки, безусловно, будут повторяться. Ведь расхищены главным образом только золото и серебро. Надо добиться сбора и охраны этих ценностей, создать нечто вроде музея, — говорил П-й.
— Хватил! Это на Соловках-то музей!
— Да еще религиозный! Невозможно!
В углу сидел Б. Емельянов, поэт-фокстротист, молчаливый, долговязый и довольно нескладный парень. Остротою ума он не отличался и поэтому часто служил мишенью для очередного розыгрыша, но именно ему принадлежала ответная реплика:
— Религиозный — невозможно, а антирелигиозный — вполне возможно.
Мы поняли не сразу, а лишь после пояснения:
— Дело не в вывеске, а в спасении ценностей и, поверьте, что под антирелигиозной вывеской они целее будут!
Загорелся по русскому обычаю спор. Нашлись сторонники “чистых риз”, возмущенные помещением святынь “под защиту диавола”, но точка зрения здравого смысла восторжествовала.
— Быть или не быть? Спасение “под печатью антихриста” или неминуемая гибель?
— Только вот кого в заведующие подсунуть? Нужно умно выбрать... Из нас никто не годится. Эйхманс никому не поверит.
— Ваську Иванова, — безаппеляционно решил Миша Егоров, — самый подходящий человек.
— Безбожника? Расстригу?
— Безбожника?! — огрызнулся Миша. — Это для всех вас он безбожник, а я с ним три месяца в одной келье прожил... Как только свет потушат, Васька под одеялом креститься начинает и молитвы шепчет... В белые ночи всё видно! Безбожник! Много вы знаете!..
Васька Иванов был одной из колоритнейших фигур каторги. Я не видел более безобразного по внешности человека: ненормально низкого роста, почти карлик, кривоногий, с безобразно отвисшей нижней губой и огромными, торчащими, как крылья нетопыря, ушами он напоминал одну из страшных химер Нотр Дам. К тому же он обладал неприятнейшим, громким и визгливым фальцетом.
На Соловках Иванов выполнял обязанности антирелигиозного лектора, и, слушая его безграмотные выкрики, шпана резонировала:
— За то Васька Бога обидеть старается, что Бог-то его крепко обидел...
Невежественен он был до предела. Даже пресловутый “учебник” Ем. Ярославского он ухитрился перевирать так, что Когану делалось стыдно.
— Ты, Васька, ближе к современности держись, — говорил он, — нечего там об Озирисах да Изидах распространяться...
Свои лекции Иванов начинал всегда одним и тем же красочным анекдотом:
— Наполнен, — визжал он, — взял подзорную трубку и стал смотреть на небо. Где Бог? Нет Бога! Лаплас! — позвал он своего придворного астронома. — Ты тридцать лет смотришь на небо, видел ты Бога?
До ареста Василий Иванов был монахом. В тюрьме снял постриг и письменно отрекся, но всё же получил три года и теперь лез из кожи ради сокращения срока.
Вот этого-то субъекта прочил Миша в хранители соловецких святынь, реликвий древностей. И не ошибся в своем Замоскворецком трезвом расчете.
С Коганом мы говорили наутро прямо и откровенно, лишь с упором не на религиозную, а на культурную ценность памятников. Он же говорил в верхах может быть по-иному, но как бы и чем бы он там ни аргументировал создание Соловецкого антирелигиозного музея, таковой был не только разрешен, но получил целиком в свое распоряжение неразрушенную домовую церковь соловецкого архимандрита и его палаты. Вскоре был утвержден штат постоянных работников музея и ему было предоставлено право реквизиции всех материалов, признанных исторически ценными. Это было особенно важно: ретивые хозяйственники уже на многое наложили свою руку; например, мастерская музыкальных инструментов забрала себе остатки замечательного пятиярусного иконостаса Преображенского собора для выделки гитар и балалаек из выдержанного веками дерева его икон.
Много другого ценного успели прибрать к рукам хищники и невежды с дипломами высших технических учебных заведений.
Васька оказался незаменимым в сборе расхищенного. Руководило ли им желание выслужиться или что другое, я не берусь судить, но он ругался, визжал, плевался, бегал жаловаться начальству в борьбе за каждый обломок разрушенного и поруганного величия, за каждый клочок древнего великолепия... Он, как Плюшкин, тащил к себе всё без разбора, и музейным специалистам, отыскавшимся в бесконечном разнообразии соловецких профессий, работы хватало.
А специалисты выныривали совсем неожиданно. Среди безнадежных инвалидов нашелся купец-старообрядец Щапов из Нерехты или Кинешмы, глубокий и тонкий знаток русской иконографии. Над клочками и обрывками рукописей корпел доцент П-й; бронзу, резное дерево и вышивки определял и классифицировал известный в Москве комиссионер-антиквар, попавший на Соловки за продажу иностранцам какой-то редкой коллекции фарфора, собранного несколькими поколениями старомосковской барской семьи.
Ценности всех видов лились в музей беспрерывным потоком. В мусоре одного из подвалов нашли два окованных медью сундука с хозяйственными записями XVI 1-го века. На основе их доцент П-й воссоздал яркую картину экономики Беломорья того времени, почти полностью бывшего вотчиной мощного, культурного и широко прогрессивного в своем хозяйстве монастыря, лозунгом которого были слова:
— В труде спасаемся!
Эта работа была напечатана в журнале “Соловецкие острова”, и некоторые проблемы экономической деятельности монастыря были учтены и использованы первым организатором концлагерной принудиловки Н. А. Френкелем при освоении Колы, Сороки, Кемского берега и Печеры.
Монахи, уходившие в Валаам обозом и пешком, не могли взять с собой и сотой доли богатейшей соловецкой ризницы, накапливавшей свои ценности со времен Марфы Посадницы. Грабители из Архангельского совдепа хватали только пригодное для быстрой и легкой реализации. Достаточно было и такого. Пожар коснулся ризницы лишь слегка, и множество облачений из старинной венецианской парчи, пелен, платов, покровов на Плащаницу, вышитых теремными затворницами, боярышнями и великими княжнами московскими, сохранились. Они поступили в фонд музея, и часть из них, как я слышал потом, была увезена в Москву и, вероятно, распродана. Запасы нешитой новой фабричной парчи были переданы театру и из них сшили богатейшие костюмы для постановки “Бориса Годунова” Пушкина, который шел на Соловках в 22-х картинах, всего лишь на две меньше, чем в Художественном театре. Потом в них играли “Царя Феодора Иоановича”, “Девичий переполох” и “Василису Мелентьеву”.
Найденные Цыганом светильники оказались флорентийской работы, они были подарены монастырю папой Иннокентием (каким по счету — не помню). Схожие с ними литые факелы — подарком Венецианского Дожа.
Монастырскую библиотеку разыскать не удалось. Установили, что рундук с грамотами Новгородских посадников, Московских царей и, вероятно, с другими важнейшими документами архимандрит увез с собой, а остальные рукописи и книги были зарыты или замурованы, но где — на острове знал это лишь один из оставшихся иноков — отец Иринарх. Да и знал ли? Как ни пытались выведать тайны от этого простоватого с виду, словно топором высеченного, инока — не выдал! Эйхманс, сам увлекшийся кладоискательством, поил его до умопомрачения и даже на самолете катал.
Любил выпить отец Иринарх, но и выпив сверх меры, молчал.
Теперь он, вероятно, умер или удален с острова, и навек погибли для потомства ценнейшие уники. Судя по найденным обрывкам описи (печатное ее издание, выпущенное, кажется, Казанской духовной академией, было, как видно, далеко не полным), на Соловках хранились уникальные старообрядческие рукописи, часть которых была полемикой склонных к древлему благочестию соловецких старцев с новаторами никонианами. Хранились они конечно, под спудом и, вероятно, потому не вошли в напечатанный каталог. Но в ризнице отыскался рукописный Апостол, по преданию переписанный царевной Софьей. Он был переслан в Москву для точного определения. Я помню его изумительные заставки и узоры титульных букв. Кто выводил их золотом, лазурью и киноварью? Неужели сестра, достойная своего великого брата, была и талантливой художницей?
Наибольшее количество религиозных, художественных и исторических ценностей было, вероятно, скрыто в перешедшей под охрану музея монастырской “рухольной”.
Эта “рухольная” представляла собою большой сухой подвал, почти доверху заполненный складывавшимися туда в течение веков иконами. Монахи говорили, что туда убирались образа из церквей и часовен “по древности”, т. е. закопченные, потрескавшиеся, с неразличимыми уже начертаниями, но доцент П-й нашел указания и на поступление туда икон, изъятых по постановлениям соборов, вплоть до Стоглавого, по решениям Синода и из закрытых старообрядческих молелен и скитов. Подтверждением тому был часто попадавшийся образ “Крылатого Предтечи”, иконописный канон которого был запрещен еще в XVII веке. Сюда же попали, вероятно, и старописные иконы существовавшей при монастыре еще до Никона иконописной мастерской, снятые при “замирении” отколовшегося от московской партриархии и боровшегося с ней около 15-ти лет монастыря.
Ознакомиться хотя бы поверхностно с богатствами “рухольной” за время пребывания моего на Соловках не удалось. Единственный работник иконографического отдела музея старик Щапов был очень внимательным и точным исследователем. Он не довольствовался внешним осмотром, но проверял и тайны древнего мастерства: состав красок, способ полировки и грунтовки дерева и т. д. Тщательность его работы отнимала много времени, и ему удалось обследовать лишь внешнюю, сравнительно новую часть груды икон в рухольной. Можно предполагать, что главные ценности таились в ее недрах.
Многое можно было бы написать еще о богатствах соловецкого антирелигиозного музея. Что из того, что над ними были вывешены пошлые и глупые надписи? Эти куски картона сгинут, а спасенные сокровища, Бог даст, останутся и снова, освященные и обновленные, послужат прославлению имени Господнего.
Верю свято и нерушимо, что отступник, богохульник и лжец был тоже орудием в руке Его, атомом непостижимой для нас премудрости, и за спасение, за честь хранения вековых святынь России простятся грехи и грешки, сотворенные растриженным заблудшим иноком Василием в его нишей земной и, несомненно, страдальческой юдоли.

Глава 11. ПТИЦА-ГАГА И КРЫСА-АНДАТРА

— У меня на Соловках любой специалист найдется, — говорил Эйхманс, своеобразно гордившийся населением своей сатрапии.
Он был прав. Кого только не было на Соловках того времени! Какие только профессии, знания, а порой и таланты не таились в среде серого, вшивого, сбитого в густое человеческое месиво населения острова. От командующего армией до исключительного по ловкости рук карманника, от дирижера симфонического оркестра до дрессировщика охотничьих собак. Был и такой — польский шляхтич, барзо гоноровый пан, презиравший все другие виды работы.
К чести Эйхманса надо сказать, что до оформления Н.А.Френкелем системы социалистического концлагерного рабства (до 1926/27 гг.) он легко предоставлял всем желавшим и умевшим работать возможность развития их инициативы в любой области труда. Даже пан-шляхтич нашел себе применение, став егерем того же Эйхманса и воспитателем охотничьих собак для магнатов ОГПУ. Позже он был переведен для той же работы в одном из огромных охотничьих поместий этого учреждения.
С одной ив первых партий 1924 г. на остров прибыл учитель зоологии одной из станичных кубанских гимназий казак Некрасов. Ничем особым он не блистал, был рядовым провинциальным учителем, но свой предмет любил и не по-книжному, не схоластически, а живо, страстно, пламенно, тесно связывая теоретическую премудрость с ее основой — жизнью животных.
Случайно он попал на отдаленную от кремля командировку, вернее наблюдательный пост охраны на побережье. В этом глухом углу острова гнездилось много гаг. Некрасов набрал птенцов и приручил их, одомашил, как он говорил. Статью о своем опыте и о возможных выгодах его промышленного использования он поместил в только что начавшей выходить тогда еженедельной печатной газете “Новые Соловки”. Потом дал туда же и другую с очень смелой и, быть может, необоснованной! гипотезой о происхождении соловецких “лабиринтов”. Эти “лабиринты” нередки на побережье и островах! Белого моря. Они представляют собою скопление поставленных на ребро каменных плит, образующих огороженные “закутки”. Некрасов предположил, что эти циклопические лабиринты были “скотными дворами”, в которых доисторические обитатели севера содержали живых тюленей в тот период, когда их стада откочевывают в просторы морей. Тюлени были главной пищей обитателей Соловков того времени.
Эти статьи были замечены. В результате Некрасову были предоставлены широкие возможности для развития опыта превращения гаг в домашних птиц, и под его руководством в бывшей летней резиденции архимандрита, в трех километрах от кремля, на берегу прозрачного озера, был организован “Соловецкий биосад”. Некрасов любил, хотел и умел работать. Умел он и “попасть в тон”, заинтересовать кого надо своей работой. Он предложил Эйхмансу разводить на Соловках ценную по своему меху американскую, вернее, нью-фаундлендскую крысу андатру, а также и чернобурых лисиц.
Эйхманс “клюнул”, как обычно “клюют”, вернее “клевали” большевики на всё новое, неизвестное. Эта их психологическая черта верно и правдиво изображена в рассказе “Роковые яйца” безвременно вычеркнутого из русской литературы талантливого М. Булгакова. Не останавливаясь перед затратами, на Соловки были доставлены американские крысы и сибирские чернобурки. На Соловках же были переведены и изданы несколько брошюр об американских пушных питомниках и заложен первый в СССР питомник пушных животных. Я слышал, что позже обезличка оформившейся социалистической принудиловки стерла соловецкий биосад, как ненужную мелочь, но идея, впервые в России осуществленная соловецким каторжником Некрасовым по его воле и инициативе, нашла дальнейшее развитие: под Москвой и в других местностях Европейской России, а еще более в Сибири, функционируют питомники не только пушных животных (лис, куниц, соболей), но и “лечебных” маралов, рога которых (панты) богаты содержанием гормонов.
К 1927 г. некрасовский питомник разросся в небольшую биостанцию, которая была связана с Академией Наук и выполняла ее задания по изучению флоры и фауны Белого моря не только в его верхних слоях, но проникала и в таинственные глубины, изучая жизнь в водах с температурой ниже нуля.
Среди работников биосада были и люди науки, были и просто любители этого дела. В числе этих последних мне запомнилась одна необычайная, возможная только в СССР, фигура сосланного на Соловки вместе с женой бразильского консула в Египте синьора Виоляро.
Его история исключительная даже в пестроте соловецкого калейдоскопа. Богатый гациендер, молодой дипломат, попав в Каир, женился там на русской эмигрантке княжне Чавчавадзе. Но мать его молодой жены не смогла во время эмигрировать и осталась в СССР. Попытки выручить ее легальным путем не привели ни к чему, и пылкий бразилец, готовый на всё ради своей красавицы-жены, рискнул на авантюру. Он, надеясь на свой дипломатический паспорт, приехал в СССР вместе с женой и начал поиски, в результате которых очутился на Соловках.
Режим по отношению к нему был смягчен. Он единственный из ссыльных жил вместе с женой и не нес работ. Возможно, что помогали большие деньги, которые, высылались ему из Бразилии (на руки он их, конечно, не получал). Его жена работала в биосаду добровольно, ухаживая за гагачьими птенцами. Она встает в моей памяти, окруженная их пискливой толпой, а он — созерцающим эту идиллию, стоя в тени темной ели в белой широкополой шляпе, элегантнейшем пиджаке и безупречно отглаженных белых брюках.
Каких только неожиданностей, несуразностей, нелепостей ни встречалось на Соловках в те неустойные годы!
Научная работа соловецких каторжников не ограничивалась музеем и биосадом.
Одним из интереснейших персонажей каторги был 84-летний профессор Кривош-Неманич. Вся его долгая жизнь была сплошным, жадным и страстным накоплением всевозможных знаний. Родом серб, он знал около 30 языков, в том числе древнеегипетский, древнеарийский и арамейский. Его переводы с древнеегипетского печатались в специальных журналах. Изучил он, кроме того, ряд наук, которые многими берутся в кавычки: магию, хиромантию, систематику шифров. В этой последней он достиг больших знаний и успешно выполнял специальные работы по зашифровке и расшифровке еще при императорском правительстве. Пришедшие к власти большевики также воспользовались его знаниями в этой области. Я не знаю, добровольно или по принуждению он работал у них, но скоро стряслась беда. Он был арестован, вероятно, вследствие того, что слишком многое узнал, и получил 10 лет Соловков.
— Спасибо, — сказал всегда любезный и остроумный старик, — я предполагал умереть через 2-3 года, но теперь считаю себя обязанным дожить до 94 лет, выполняя предписание советского правительства.
На Соловки он попал с особым “паспортом”, предписывавшим предоставление ему сносных условий жизни, но и строжайшую слежку за ним, даже частичную изоляцию его от других каторжан.
Эйхманс, пораженный объемом и разнохарактерностью знаний проф. Кривоша, спросил его:
— А метеорологию вы знаете?
— Интересовался, — ответил тот, — кое-что помню...
— Назначаетесь заведующим метеорологической станцией.
Метеорологическая станция на Соловках была создана монахами и успешно обслуживала монастырскую навигацию и рыболовную флотилию. Но при разгроме монастыря советами она погибла. Кривош-Неманич восстановил ее и заново оборудовал. Живя при ней в отдельном доме, в сравнительно хороших условиях, он беспрерывно находился под наблюдением. Получая пропуск в кремль, он ходил туда в сопровождении сексота, которого, между прочим великолепно знал.
Доклады проф. Кривоша в зале соловецкой библиотеки, которые он делал там на самые разнообразные научно-популярные темы, всегда собирали много слушателей. И не только из среды интеллигенции. Он был превосходным “легким” лектором, просто и занимательно излагавшим подчас сложные вопросы науки.
Но таинственный корень славы “тридцатиязычного” профессора крылся в ином — в его познаниях в области хиромантии. Говорили что он за несколько месяцев до расстрела предсказал “смерть от пули” первому властителю Соловков — Ногтеву. На мои вопросы об этом сам Кривош всегда отшучивался, не говоря ни да, ни нет. То, что он предрек автору этих строк (между прочим предстоящую эмиграцию и даже жизнь в Италии, о чем я не смел, конечно, и мечтать на Соловках), пока сбывается. Сам он к этой науке относился вдумчиво и серьезно, не впадая в крайний мистицизм.
Упомянув о Соловецкой библиотеке, я должен сказать несколько слов и о ней. К 1927 г. ее фонды превышали 30.000 томов. Их основой были книги, выделенные библиотекой Бутырской тюрьмы, но в 1925 г., во время бурного расцвета Соловецкой каторжной культуры, захватившего и начальника лагеря Эйхманса, он, по настояниям Когана, потребовал от НКВД присылки большого количества книг, и из Москвы прибыло несколько реквизированных частновладельческих и коммерческих библиотек. Цензура была возложена на того же Когана, но он, воспитанный еще в старых традициях революционного подполья, провел ее более чем поверхностно, выделив в особый закрытый фонд лишь несколько десятков томов выдававшихся всё же по особому разрешению ВПЧ. Таким образом в Соловецкой библиотеке можно было получить книги, уже изъятые на материке: “Бесы” Достоевского, полное собрание статей К. Леонтьева, “Россию и Европу” Данилевского и др. Заведывал библиотекой бывший большевик и эмигрант царского времени Шеллер-Михайлов (Михайлов) — партийная кличка), по прозванию “Соперник Ленина”, вероятно, первый из уклонистов. Вернувшись после февраля 1917 г. из Лондона в Россию и состоя членом РСДРП (б), он “разошелся во взглядах” по какому-то вопросу ни с кем иным, как с Лениным, и основал “свою партию”, в которую завербовал пять или шесть человек. Финал ясен. Все члены этой “партии” были арестованы и сосланы, но несчастье преследовало незадачливого “Соперника Ленина” и дальше. ГПУ не признало реальной его “партию” и направило его не к “политическим” — членам соц. партий, жившим в прекрасных условиях в Савватьевском скиту, а на общее каторжное положение, как каэра.
Библиотечное дело он знал и вел его прекрасно. Дефектом соловецкой библиотеки было полное отсутствие в ней газет, которые (даже “Правда” и “Известия”) не допускались в лагерь по распоряжению Москвы. Сведения о происходившем в мире соловчане получали лишь по скудной информации еженедельной газеты “Новые Соловки”.
При библиотеке был большой читальный зал. В нем ставились доклады, читались рефераты и бывали даже диспуты. Характер докладов был двоякий: одни, читавшиеся раз в неделю, были обязательными, пропагандой на политические и антирелигиозные темы. Они бывали массовыми и слушатели на них высылались из рот принудительно. Другой разряд составляли доклады и диспуты на свободно избранные темы. На них шли без принуждения, и часто о них даже не оповещали, а лишь регистрировали темы в ВПЧ у Неверова. На эти доклады собирался лишь небольшой кружок интеллигенции. Темы избирались чаще всего научные или литературные, мало доступные массам. Для характеристики их назову цикл докладов по истории масонства, прочтенных профессором Макаровым (умер на Соловках), по истории Соловков — доцентом Приклонским, о сокровищах Эрмитажа — художником Бразом (зам. хранителя Эрмитажа), о литературе древнего Востока — профессором Кривош-Неманичем и т.д.
Самым шумным и оживленным диспутом был имевший темой “Преступность в социалистическом обществе”. На нем выступили и интеллигенты, и марксисты, и шпана. Особенно ярким было выступление Б. Глубоковского, утверждавшего, что преступность в СССР растет, принимая бытовые массовые формы и разрушая этические основы общества. Это было в 1925 году, и дальнейшая советская действительность подтвердила положения Глубоковского, но на материке в то время подобное утверждение было бы оплачено автору... Соловками. На Соловках же оно сошло благополучно и вызвало сочувственные отклики каэров и уголовников. Парадоксальны и сумбурны были те годы на Соловках.

Глава 12. “НОВЫЕ СОЛОВКИ” И “СОЛОВЕЦКИЕ ОСТРОВА”

Мысль о выпуске газеты на Соловках зародилась впервые в мозгу Н. К. Литвина, сменовеховца, в прошлом сотрудника какой-то крупной ростовской газеты, кажется, “Приазовского края”. Тогда он только что вышел из лазарета после тяжелой болезни и тихий, молчаливый, бродил, опираясь на палочку, по кремлевским дворам.
Что побудило его сменить вехи — не знаю. Он никогда и никому не открывал глубин своей души; рассказывал, что кружил по Балканам с какой-то труппой новоявленных артистов, был, видимо, удовлетворен своей работой, не голодал и вдруг... вернулся и, конечно, попал на Соловки, как бывший сотрудник Освага, чего он не скрывал. О своем плане Литвин не сказал никому из заключенных, а действовал в одиночку, по обычному пути — через Когана. Обстоятельства благоприятствовали, т. к. в то же время открылась и типография, организатором которой был контрабандист с десятилетним сроком, дельный и феноменально работоспособный Слепян из Себежа. Этот маленький, хлопотливый, невзрачный с виду еврей таил в себе хитрость Талейрана и выдержку Фабия Кунтатора. В Себеже у него была своя
типография, служившая одновременно базой для переброски через границу крупных ценностей, главным образом золота. Она была на подозрении и обыскивали ее каждую неделю, но всегда безрезультатно. Слепян сплавлял золото в слитки, подобные по форме слиткам типографского металла, покрывал поверхность их этим металлом и держал на самом видном месте.
— Бывало так, — рассказывал он, — закончат обыск, протокол пишут, а я эти же слитки на их бумаги кладу, чтобы не разлетались...
Но всё же попался. Кто-то из соучастников выдал его. На Соловках он развил ради сокращения срока бешеную деятельность, создав образцовую типографию.
Еженедельная печатная газета была разрешена. На ней не стояло подписей ни редактора, ни издателя, но фактическим редактором был назначен П. А. Петряев, секретарем Тверье, цензором комиссар Соловецкого особого полка Сухов. Каждый из них был колоритен для Соловков того времени.
Гвардии капитан Павел Александрович Петряев не принадлежал к преобладающему типу родовитой и богатой гвардейской аристократии. Средств у него, судя по его рассказам, не было, и служба в гвардии была лишь ступенью карьеры. Карьеризм, видимо, толкнул его и к вступлению в 1918 году в войска советов, где он быстро выдвинулся вплоть до поста командующего XIII советской армией, действовавшей на северо-западном фронте. С переходом на мирное положение он занял место инспектора артиллерии, но скоро был съеден. Говорили, что он был связан с павшим тогда Троцким. Вполне возможно, но утверждать не берусь. На посту редактора каторжанской газеты, а позже и ежемесячника он был более чем на своем месте. Прекрасно знавший и тонко чувствовавший русскую литературу, всегда ровный, выдержанный, тактичный и всегда ясно разбиравшийся в столь изменчивой на Соловках расстановке сил, он умел легко и незаметно обходить все подводные камни, мягко и эластично устранять препятствия. Он никогда не шел напролом, но почти всегда достигал цели, тонко учитывая психологию противника и ловко маневрируя. Несомненно, он ошибся, став военным. Его призванием была дипломатия.
Внутренняя жизнь этого человека была от нас скрыта. Мы не знали даже, коммунист он или каэр. Изящно фрондируя, остроумно отшучиваясь, он отбивал все попытки проникнуть в его “нутро”, был очень отзывчив к чужому несчастью, и я не помню случая, когда бы он отказал кому-нибудь в помощи и заступничестве, даже рискуя нанести ущерб своему влиянию.
Официальная цензура не стесняла Петряева, ведь цензором был Сухов из сверхсрочных вахмистров, прошедший какую-то совпартшколу. Коммунистическая обработка не могла вытравить в душе этого служаки крепких устоев, заложенных в нее учебной командой полка императорской армии. Теперь на Соловках бывший вахмистр Сухов был военкомом полка, а Петряев, бывший капитан гвардии и революционный командарм, — каторжником, но в подсознании Сухова Петряев оставался гвардии капитаном, да еще, как-никак хоть и революционным, но всё же командармом, генералом. Военком охраны явно робел перед каторжником и безоговорочно подписывал к печати все предложенные Петряевым корректуры, иногда даже не читая их. Но и при внимательном чтении разобраться во многом ему явно было не по силам.
Совсем иным был секретарь редакции чекист-коммунист Тверье, мрачный, озлобленный неудачник. Будучи посланным для агитации в Германию, он был там разоблачен, жестоко избит студентами и брошен в сток нечистот. Такие провалы в ГПУ не прощаются: последовали Соловки, но и здесь за какой-то, очевидно, серьезный промах он ухитрился попасть на сутки в знаменитую “Аввакумову щель” — каменный мешок в кремлевской стене, где нельзя было ни стоять, ни лежать. Придирчивый, подозрительный Тверье (подлинная фамилия Тверос) был темным пятном редакции. К счастью, он оставался в ней недолго, т. к. был переведен в команду охраны в Кемь.
После его перевода Петряев свел должность секретаря к чисто технической работе и взял на нее полную противоположность Тверье — милого, приветливого и услужливого Шенберга. Он, как и Тверье, был евреем, но выросшим в богатой купеческой семье и получившим прекрасное воспитание. Трагическую роль судьбы, рока в его жизни сыграли... японцы.
Шенберг был одним из немногих евреев-офицеров, произведенных при Керенском. Прекрасное знание французского языка и связи отца доставили ему командировку во Францию, где его и застал Октябрьский переворот. У милого, элегантного, прекрасно державшего себя Шенберга к этому времени в Париже была уже невеста-француженка. Ради получения гражданства республики Шенберг поступил с чином младшего офицера в колониальные войска и был назначен в Индо-Китай. Это было, кажется, очень трудно для русского. В Индо-Китае его постиг первый удар судьбы: он завел там любовницу-японку, которая оказалась шпионкой. Бедный Шенберг был не только изгнан из армии, но и из пределов Франции и ее колоний.
. Куда? Скитаться бесприютным бродягой по Океании или рискнуть вернуться к оставленной в Москве семье? Не будучи ни в какой мере сменовеховцем (да и “вех”-то у него не было), Шенберг избрал второй путь и через Шанхай и Владивосток вернулся на родину, соблюдая все формальности и ничего не утаивая из своего прошлого.
Первая встреча с ГПУ во Владивостоке прошла вполне гладко, и бывший офицер французских колониальных войск, получив все права гражданства РСФСР, поселился в Москве, где быстро нашел прекрасную службу — секретарем торговой миссии Японии. Это, конечно, стало известным и было учтено на Лубянке. Шенберг был вызван туда и принужден к слежке за своим принципалом.
Новая “служба” повисла тяжким камнем на совести Шенберга. Избавиться от нее он не мог и пошел на компромисс, уведомив японца о произошедшем, а потом рассказал об этом кому-то из своих русских друзей.
Результат этой наивности не заставил себя ждать: высшая мера (расстрел) с заменой десятью годами концлагеря!
Тайфуны Индийского океана сменились колючим соловецким нордостом; банановые заросли джунглей — темными елями соловецкой дебри. Бродя в их сумрачной тишине, бедный Шенберг ронял слезы на письма сохранявшей еще верность ему парижской невесты, которые всё же доходили. Но парижанка никак не могла понять сущности перемены в жизни своего жениха и воображая, что он командует ротой какого-то советского пограничного полка, жертвенно предлагала ему соединиться даже там, во льдах ужасного русского севера...
Жившему еще старыми традициями революционного подполья Когану хотелось сделать из “Новых Соловков” массовую газету соловецкой общественности, конечно, направленную по советскому руслу; то, что на материке было организовано в форме пресловутого рабкорско-сельскорского движения. Это было, конечно, невозможно. В газете сотрудничал лишь узкий кружок бывших профессионалов и научных работников. “Массы” откликались лишь со стороны своей худшей, наиболее аморальной части. Большинство поступавших со стороны писем и заметок были густо, до отвращения насыщены тем подхалимством, тою добровольно-принудительной ложью, которая теперь стала квинтэссенцией всей советской прессы. Повествовали о своем перерождении, перевоспитании и даже восхваляли прелести каторжного режима — “вкусный рыбный суп” и “веселую, здоровую работу”...
На Соловках эта подлость имела некоторое оправдание: наивные авторы надеялись на сокращение срока, что для многих было спасением жизни, но ее фальшь была слишком очевидной и бесстыдной.
Подобные заметки и письма неизменно летели в корзину. В возможность “перековки” не верил никто даже в среде чекистского начальства. О ней и не говорили. В те годы причудливого сплетения уходившей в прошлое России с вторгавшейся в сознание советчиной еще жили остатки представлений о совести, о стыде, о личной честности даже в среде чекистов.
Нач. адм. части Васьков, передавая Пётряеву одну из таких заметок, направленную через адмчасть с расчетом на прочтение ее им, сказал:
— Вот, возьми. Тут какая-то сволочь тебе врет...
Но газету .читали и даже покупали. Из тиража в 1000 экз. раскупалось и расходилось по подписке на дальние командировки около 100-120. Цена была 5 копеек в счет заборной книжки (на руки присланные с воли деньги не выдавались). Остальное шло на материк и там большинство подписчиков составляли родственники заключенных, желавшие узнать хоть по газете о жизни своих близких. Немного, конечно, они узнавали.
На Соловках же читали прежде всего очень краткую информацию о жизни в СССР и столь же краткий обзор международного положения. Это понятно. Никаких, других газет не допускалось. Читали последнюю страницу, где была официальная часть: некоторые постановления коллегии ОГПУ и управления лагерей. Читали театральные рецензии и добродушные, мягкие фельетоны Литвина на местные темы.
Во много раз ценнее и интереснее газеты был ежемесячный журнал “Соловецкие острова”. Он содержал 250-300 страниц убористого шрифта и мог быть смело названным самым свободным из русских журналов, выходивших в то время в СССР. Теперь мне ясны причины допущения этой свободы. Он был безопасен для большевиков. Его тираж в 500 экз. был весь в распоряжении ОГПУ. Пересылка журнала с острова на материк допускалась лишь по особым разрешениям, в то время как газету можно было посылать свободно.
Но ОГПУ он приносил несомненную пользу. Во-первых, он осведомлял его (помимо воли и намерений авторов) о настроениях некоторых кругов русской, преимущественно московской, интеллигенции; во-вторых, был рекламным козырем в руках того же учреждения, которым оно оперировало, как доказательством гуманности соловецкого режима перед иностранцами, а главное в высших слоях своей же партии, где в то время была еще сильна оппозиция старых большевиков (Рязанов, Цюрупа, Красин, Томский и др.), относившихся отрицательно и к орудию Ленина — Дзержинскому и к истреблению им русской интеллигенции.
Но тогда мы не знали этого и работали в журнале, упоенные возможностью хотя бы частичного проявления свободы мысли. Журнал выпускался солидно, даже щегольски, на хорошей бумаге, в строгой серой обложке, с заголовком по эскизу талантливого Н. Качалина. Он не только не имел провинциального вида, но внешне напоминал лучшие из старых изданий этого типа. Вышло его семь или восемь номеров. По содержанию он распадался на две части: художественную литературу и научно-краеведческую. Вторая была много обширнее первой. Художественная проза была бедновата. Шли рассказы Литвина, Глубоковского, мои... Стихов было больше. Евреинов, Бернер, Русаков, Емельянов, Акарский давали очень неплохую лирику, правдиво и искренно отражавшую соловецкие настроения. В стихах можно было сказать больше и неуловимо для цензуры, всё же выразить свои чувства. Соловецкие поэты это делали. На смерть Есенина “Соловецкие острова” отозвались целым циклом (около десяти) стихотворений различных авторов. В них звучала нескрываемая скорбь о безвременной кончине поэта и упрек его гонителям.
Не сберегли кудрявого Сережу, Последнего цветка на скошенном лугу...
На материке сделать этого не осмелился ни один журнал. Там поэты равнялись по хамской, циничной эпитафии Есенину, данной Маяковским.
Интереснее был отдел воспоминаний. Мне запомнились мемуары генерала Галкина, последнего русского резидента при последнем хане Хивинском. Они проливали яркий свет на жизнь этой мало известной окраины России, этого нелепого пережитка азиатских деспотий... Многие вспоминали войну 1914-17 гг., и эти воспоминания, равно как и мемуары ген. Галкина, могли бы смело идти в любом из современных эмигрантских изданий.
Прекрасные иллюстрации, главным образом зарисовки старых Соловков, давал художник Браз, получивший срок за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа, в котором ой заведывал одним из отделов.
Вторая часть журнала — научно-краеведческая — заинтересовывала не только специалистов. Материалы по биологии, климатологии, океанографии и пр., конечно, мало кого, кроме них, интересовали, зато всё касавшееся истории Соловков находило читателя. Такового было немало. Сотрудники музея давали его в изобилии. Картины долгой и насыщенной творчеством жизни таинственного монастыря вставали одна за другой: новогородские монахи-ушкуйники, воинственные старообрядцы, выдерживавшие осаду стрельцов воеводы Мещеринова, ссыльные запорожские атаманы и даже некоторые декабристы, — все они прошли на страницах журнала, на фоне огромной культурной и экономической работы, проводившейся четыреста лет монастырем, на пепелище которого были брошены последние могикане, мелкие осколки разбитой, поруганной русской культуры. Пустырь разоренного монастыря, угрюмая тишина северной дебри были ее последним приютом на родине казалось нам тогда...
В детстве мне случилось однажды попасть на скотскую бойню. В одном из ее помещений я увидел груду внутренностей убитых животных. Безжизненно розовели легкие, белели связки кишек и между ними темнели комки сердец. С них стекала густая черная кровь...
Сердца еще жили. Они пульсировали, сжимались, расширялись в неверном, порывистом темпе. Сила инерции уже отнятой жизни еще владела ими и заставляла их содрогаться. Одни уже замирали, другие еще работали вхолостую, вырванные, разобщенные с организмами, которым они служили, брошенные на грязный, залитый кровью пол.
Такой же грудой вырванных из тела, но еще пульсировавших, кровоточивших внутренностей представляв ются мне Соловки 1923-27 гг. У выброшенных на всероссийскую свалку не было ни будущего, ни настоящего. Было только прошлое. И это безмерно мощное прошлое еще сотрясало уже обескровленные сердца. В этой беспорядочной груде валялись и туго набитые уже; загнившей заглоченной пищей желудки. От них шел; удушливый смрад.
Они были уже мертвы, а сердца еще жили...
Однажды, глухою безлунной сентябрьской ночью я возвращался пешком с отдаленной командировки. Дорога шла лесом, и я сбился с тропинки. Пришлось идти наугад, путаясь в высоких папоротниках, спотыкаясь о бурелом и валежник.
Пути не было, и я шел, уже не надеясь найти его до рассвета. Но вдруг впереди мелькнул отблеск какого-то! луча. Я пошел на него, почти не веря, что это огонь в жилище человека. Он едва мерцал и порой совсем исче зал, скрытый ветвями ели...
Лишь подойдя вплотную, я понял, что свет идет из крохотного оконца незаметной во тьме землянки. Я заглянул в него.
Прямо передо мной горела лампада, и бледные отблески ее света падали на темный лик древней иконы. Ниже был виден ничем не покрытый аналой, а на нем раскрытая книга... Это было всё, и лишь присмотревшись, я смог различить склоненную пред аналоем фигуру стоящего на коленях монаха и рядом, на лавке, очертания раскрытого гроба.
Я стоял у входа в сокровенный затвор последнего схимника Святой Нерушимой Руси.
Взойти я не посмел. Можно ли было нарушить своей человеческой нуждой в приюте смиренноторжественный покой беседы молчальника с Богом?
До рассвета стоял я у окна, не в силах уйти, оторваться от бледных лучей Неугасимой лампады пред ликом Спаса...
Я думал... нет... верил, знал, что пока светит это бледное пламя Неугасимой, пока озарен хоть одним ее слабым лучом скорбный лик Искупителя людского греха, жив и Дух Руси — многогрешной, заблудшейся, смрадной, кровавой... кровью омытой, крещенной ею, покаянной, прощенной и грядущей к воскресению Преображенной Китежской Руси.
Я знаю, что у многих, очень многих читателей возникает вопрос:
Почему, на каком основании автор называет несколько десятков жалких, заморенных, голодных, искалеченных работников науки и искусства, брошенных на Соловецкую каторгу, последними носителями русской культуры? Ведь в то же время на всей территории СССР развертывался процесс грандиозного строительства, включавший в себя огромное количество творческих сил высокого напряжения? Как можно сравнить по объему и по результатам творческую работу этих сил с ничтожными усилиями жалкой кучки каторжников?
Но бродяга, изгой, беглый раб, каторжник Сервантес узрел своими духовными очами и запечатлел словом образ Вечного Рыцаря, будучи в оковах, в тюрьме. Рухнула мощная империя, в пределах которой не заходилс солнце, а рожденный в каземате Вечный Рыцарь всё так же бродит по миру, любит, страдает и борется, повергается во прах и снова восстает и снова устремляет cвое копье против злобных великанов и коварных чародеев Люди, государства, режимы сменяются, но он неизменен, ибо он — Дух.
Сокровища человеческого духа, к числу которых принадлежит и русская культура, не поддаются ни физическим, ни математическим, ни иным, доступным человеку измерениям. Ничтожная лепта евангельской вдовицы превысила все сокровища храма. Слово, вдохнутое Богом, победило сильнейшую из империй, созданных че ловеком. Двенадцать галилейских нищих противопоставили свой Дух и излученную им мысль непреоборимой силе непобедимых легионов - и победили их!
Работа в области культуры ничтожной кучки русских интеллигентов на Соловках была действом Духа. Она была бескорыстна, стимулировалась только воля творивших ее, она была тяжелой, порою подвижнической!
Подвигом было создание театра Сергеем Армано вым, ничтожным в мастерстве сценического преображения, но великим в своей любви к нему.
Подвижником был доцент Приклонский, кропотливо собиравший и склеивавший при свете коптилки клочки древних разорванных записей...
Прошли десятилетия, и многим казалось, что воля к личному подвигу сокрушена, растерта в прах тяжким жерновом социалистической обезлички. Казалось, что угасла приглушенной Неугасимая Лампада — душа России... Казалось и мне тогда...
Но только казалось. Господь судил мне увидеть иное, о чем расскажу в конце этой книги.

Глава 13. КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ

В 1926 году пароход “Глеб Бокйй”, доставивший на остров разгрузочную комиссию во главе с Глебом Боким, привез в наглухо запертом трюме и небольшую партию новых ссыльных, среди которых был одесский контрабандист с десятилетним сроком Н. А. Френкель и сыпнотифозная вошь.
Глеб Бокий, без подписи которого не обходился ни один смертный приговор коллегии ОГПУ, был убийцей многих тысяч. Сыпнотифозная вошь, занесенная в лагеря и до сих пор не переводящаяся в них, стала убийцей многих сотен тысяч людей. Натан Ааронович Френкель, которому суждено было стать оформителем и главным конструктором системы концлагерей страны победившего Социализма, может смела претендовать на звание убийцы многих миллионов.
Было бы ошибкой назвать его автором, изобретателем системы социалистической принудиловки. Эта система вполне закономерно и логично вытекает из самой доктрины социализма. Концлагеря ОГПУ лишь первичные ячейки, опорные пункты теперь уже достроенного социалистического государства-концлагеря, в котором жизнь “свободного” гражданина отличается очень немногим от жизни концлагерника за проволокой. Он не был автором системы, но в его мощном, реалистически мыслившем мозгу отвлеченная и еще туманная тогда идея получила свои первые реальные практические формы. Он осознал, оформил ее и включил в действие. Соловки были первым опытом ее широкого применения.
Большинство коммунистических карьер начинается! быстрым взлетом ad astra — к звездам и очень нередко заканчивается еще более стремительным падением и пулей в подвале всемирно известного учреждения.
Карьера Натана Аароновича Френкеля развернулась в обратном порядке: от более чем вероятной пули в под вале — к звездам, в системе которых он и поныне блистает в составе того созвездия, которое чуть было ие прервало не только его карьеру, но и жизненный путь.
Расцвет НЭП-а в Одессе был особенно пышен. Город, помнивший блаженную для дельцов эпоху порто-франко, город, насчитывавший даже в царское время, более десяти тысяч зарегистрированных уголовников всех видов и специальностей, ожил и возродился в родной ему стихии. Шиберство, спекуляция и контрабанда развернулась в нем тогда в невиданных для России масштабах.
Еще молодой в то время коммерсант, природный одессит Натан Ааронович Френкель разом понял и оценил “дух эпохи”, наступившей, как обещал сам Ленин, “всерьез и надолго”. Понявши это, Френкель сделал “оргвыводы” и приступил к их широкой реализации — образовал трест контрабанды с размахом поистине американским.
Несколько пароходов, целый флот парусников и катеров этого треста совершали правильные рейсы между советскими портами Черного моря, Румынией и Турцией.
“Дело” велось открыто до бесстыдства. Всевозможные товары, начиная с шелковых чулок и кончая валютой всех стран, находили себе место в трюмах этой флотилии и чемоданах доверенных агентов Френкеля. Пограничная охрана, уголовный розыск, суды и даже само ГПУ было закуплено.
Френкель был коммерсантом действительно большого стиля и человеком своей эпохи в истинном ее значении.
История любит иногда подшутить. На этот раз ее шуткой была служебная командировка в Одессу члена коллегии ОГПУ Дерибаса, фамилию которого шпана считала остроумно придуманным псевдонимом “Дерибас”, что на блатном языке означает: ори во всю мочь, нагло и нахально. Но эта фамилия была подлинной и лишь несколько иначе писалась до революции — де Рибас, с добавлением звучного титула. Носивший ее чекист был прямым потомком нашедшего новую, более чем милостивую к нему родину в России французского эмигранта, аристократа, ближайшего сотрудника строителя Одессы герцога Ришелье, главная улица которой носила тогда еще его имя.
Последний из рода де Рибас был чрезвычайно ярко выраженным вырожденцем. Очень маленького роста, почти карлик, с огромными оттопыренными ушами, шелушащейся, как у змеи, кожей и отталкивающими чертами лица, он вызывал среди окружающих чувство отвращения, гадливости, смешанной со страхом, какое испытывают обыкновенно при взгляде на паука, жабу, ехидну... Он знал это и не старался замаскировать своего уродства, но, наоборот, бравировал, подчеркивая его крайней неопрятностью, бесстыдством, грубостью и презрением к примитивным правилам приличия.
Столь же уродлива была и его психика (сказать — душа было бы ошибкой. Вряд ли у него была таковая). Дерибас был более, чем обычным садистом: он был каким-то концентратом зла всех видов, “Лейденской банкой”, заряженной дьяволом в аду. Он ненавидел всё и всех и не переносил улыбки довольства даже на лицах своих ближайших сотрудников и сотоварищей. Дерибас завидовал всему миру в целом и каждому его атому в отдельности. Он никогда не пропускал возможности причинить боль или иной вред каждому, даже бывшему в его лагере. Если коллегию ОГПУ считать ножом гильотины революции, то он был острием этого ножа. Его ненавидели и боялись даже члены этой всемогущей коллегии. Шато-бриан или Лермонтов нашли бы в нём готовый прототип выразителя демонизма, который они безуспешно искали среди людей.
Именно эти качества Дерибаса и приковали к нему внимание Дзержинского в первые годы чрезвычайки. Создатель Чека, вернее, выполнитель этого задания Ленина, оценил по достоинству редкостное внешнее и внутреннее уродство этого человекообразного существа и быстро возвысил его до члена коллегии. Такие люди были там нужны, и Дзержинский не ошибся в своих расчетах: Дерибас оказался даже “полезнее”, чем ожидал этого сам главный палач. В силу своей ненависти ко всему живущему, Дерибас был на самом деле... неподкупным. Ненависть превышала в нём все другие чувства, желания и страсти...
Прибыв в Одессу с самыми широкими полномочиями, Дерибас, конечно, тотчас же узнал о контрабандном тресте Френкеля. Знал, конечно, и Френкель о полномочиях Дерибаса. Игра началась.
Френкель по происхождению был евреем, но не имел ничего общего с крупной и мощной в Одессе еврейской общиной, руководимой чтимыми раввинами. Он был циничным и откровенным атеистом, поклонялся лишь золотому тельцу и щедро рассыпал подачки нужным ему людям, но ничего не давал ни на синагогу, ни на еврейскую благотворительность. Раввины были настроены против него. Эту историю рассказывал мне здесь же, на Соловках, также еврей, сосланный туда одесский чекист среднего ранга. От него я и узнал подробности о начале деятельности Френкеля.
Именно этот антагонизм между Френкелем и еврейской общиной помог Дерибасу одержать победу. Борьба с Френкелем в тот период была нелегка даже и для такой крупной фигуры, как Дерибас, ибо у Френкеля были закупленные им “свои люди” в составе самой коллегии. Можно предполагать, что одним из них был возвышавшийся в то время Ягода, который позже, уже во втором периоде карьеры Френкеля, явно ему покровительствовал. Глава НКВД того времени Менжинский был по существу пустым местом. Доведенный до полного рамолизма наркотиками и развратом всех видов, он был пешкой в руках своих ближайших помощников, а среди них, как это всегда было, есть и будет во всех учреждениях и организациях коммунистической партии, шла ожесточенная внутренняя борьба. Пауки яростно пожирали друг друга. Умный, рассчетливый и осведомленный о ходе этой борьбы Френкель был в курсе всех изменений в расстановке внутренних сил НКВД и спекулировал на них столь же умело, как и на валюте.
Но на этот раз. он наскочил на достойного противника. Щупальцы спрута, раскинутые от Москвы до Константинополя, встретили жало ехидны. Ехидна была под самым сердцем спрута, в Одессе.
Дерибас, сея ужас вокруг себя, повел игру с Френкелем чрезвычайно осторожно. Он умело делал вид, что хочет сам сорвать с Френкеля крупный, очень крупный куш, столь значительный, что не стеснявшийся обычно в таких случаях Френкель призадумался и начал торг при помощи доверенных лиц. А пока шел этот торг, в Москву, помимо и даже тайно от одесского отдела НКВД и, вероятно, от некоторых членов коллегии шли сообщения Дерибаса, в чём ему помогала настроенная против Френкеля религиозная часть одесских евреев.
И вот, в одну далеко не прекрасную для Френкеля и его друзей ночь, в Одессу прибыл зашифрованный поезд с отрядом московских чекистов, который поступил под команду Дерибаса. Френкель, вся головка одесской Чеки и главные “директора” треста были в ту же ночь арестованы и через несколько дней отвезены в Москву самим Дерибасом.
Далее этот авантюрный роман разыгрался так: коллегия ОГПУ вынесла Френкелю и его ближайшим сотоварищам смертный приговор, но их покровители не сложили оружия. Френкель был уже приведен в подвал... и там ему было объявлено помилование, вернее, замена смертной казни десятью годами Соловецкой каторги.
Странная, незримая нить связала Френкеля и привезенную вместе с ним сыпнотифозную вошь. Первой стала действовать она. На острове началась и развилась с необычаной быстротой эпидемия сыпняка.
Лазарет уже не вмещал больных. Заболевали в кремле, в скитах, на соседнем острове Анзере, в Секирном изоляторе... Яма для свалки трупов на монастырском кладбище ежедневно расширялась на несколько метров. Так действовала вошь, слепо и стихийно, убивая и сама погибая на трупах убитых ею...
Френкель действовал иначе — обдуманно и систематически. В первые же дни по прибытии на Соловки он, при помощи взятки, устроился в штат нарядчиков и внимательно присмотрелся к жизни соловецкого муравейника. Его точный коммерческий практицизм констатировал бесцельность, никчемность труда двадцати тысяч каторжников. Практический результат этого труда был ничтожен. Машина работала в холостую, бесполезна растрачивая горючее. Думается, что тут же, в первые дни пребывания на острове, в его голове начал оформляться грандиозный план, вполне созвучный тому, который уже оформлялся тогда в лабораториях московского Кремля и вступил в жизнь СССР под именем первой пятилетки.
Но надо было ждать случая для проведения первого опыта, обстановки, нужной для рождения эмбриона.
Эту обстановку создала сыпнотифозная вошь.
Бурное развитие эпидемии вынудило начальство к срочным профилактическим мерам. Населению островов, уже отрезанному от материка прекращением навигации, грозило полное вымирание к весне. В первую очередь нужны были бани и в кремле и в раскиданных по островам командировках, нужны немедленно, срочно.
Инженеры, которым было задано составить план и сметы построек, запроектировали их сроки в 10-20 дней. В проекте, поданном Френкелем по его личной инициативе, значился срок в 24 часа для постройки самой большой бани и только 50 человек рабочих, набранных по его выбору.
Баринов вызвал Френкеля к себе.
— Берешься построить за сутки?
— Берусь, если дадите всё, что указываю.
— Дадим. Надуешь — Секирка!
— Знаю!
— Вали!
Френкель отобрал около 30 сильных молодых работников, в большинстве ловких на все руки кронштадтских матросов. Служа нарядчиком и надсмотрщиком в отделе рабсилы, он уже знал их и намечал безошибочно. Остальных он потребовал из барака инвалидов.
— На кой чорт тебе это барахло? — изумился Баринов.
— Мое дело.
— Раз так — бери. У меня попов да генералов хватит. Только помни: сорвешь — сгною на Секирке!
Обе команды — работников и инвалидов — Френкель построил друг против друга на месте намеченной стройки. Дул нордост. Мороз грыз уши и руки. Старики меньшей шеренги зябко кутались, топчась на месте. Многие были в лохмотьях.
— Дело обстоит так, — обратился к рабочим Френкель, — в 24 часа мы должны построить здесь баню. Не выполним задания — уйдем с работы прямо на Секирку. И вы, и я, и они, — указал он на стариков. — Горячую пищу — мясную — принесут сюда. Будет по стакану спирта. Начинаем.
Молодежь смотрела на стариков. Старики смотрели на молодежь. И те и другие были людьми. Молодежь поняла не столько умом, сколько сердцем, что от нее и только от нее зависит в данный момент жизнь стариков,
— Берись, братва! Дружно! По-авральному!
— Свисти всех наверх, боцман!
— Боевая тревога!
Вероятно, в давно минувшие времена Святой Руси так же дружно, с таким же напряжением всех сил строились по обету церкви-однодневки. В мятежных кронштадтцах, последних матросах Русского Императорского флота, еще жили пронесенные в их сердцах сквозь кр вавый туман безвременья традиции Севастополя и Порт-Артура. Ими еще пелась тогда песня о героической смерти “Варяга”.
Стены из толстых бревен были еще не закончены, а в огороженном ими пространстве уже клали печи. Доски, баланы, брусья словно сами летали по воздуху. Двух-дюймовые гвозди загонялись одним ударом молотка^ сильной, привычной рукой...
— Даешь! Даешь! Полундра! — звучало над стройкой.
Старики помогали, чем могли, но могли они мало. Френкель умышленно выбрал самых убогих, самых старых епископов и генералов. Сам он был центром всей работы, ее мозгом и распоряжался спокойно, дельно, толково... Свои обещания он сдержал: были и густые мясные щи, и хлеб без веса, и спирт...
Чахлый день соловецкой зимы замирал. Над стройкой вспыхнули прожекторы, и работа продолжалась в том же темпе.
Пришедший на следующее утро Баринов вошел в пахнувший свежей сосновой стружкой предбанник. Из двери бани валил белый пар уже закипавших котлов.
— Молодцы, — так-растак, в сердце, в кровь, в селезенку!.. — рявкнул восхищенный Баринов. — Всем по стакану спирта! От меня! А ты, — обратился он к Френкелю, — зайдешь ко мне... побалакаем...
Работа была выполнена за два с половиной часа до срока. В лазарет унесли только двух замерзших ночью стариков-священников.
Этот день был началом новой эры в жизни Соловецкой каторги. Она вступила в систему социалистического строительства, раскинутую на территории одной шестой мира...
Вторая часть зимы протекала под знаком напряженной работы сыпнотифозной вши и Натана Аароновича Френкеля.
Первая работала в низах, транспортируя уже не в одну, а десятки ям, вырытых в мерзлой земле, новые и новые сотни мертвых.
Второй работал в верхах, подготовляя транспортировку того же продукта социалистического производства уже не в десятки, а в сотни, тысячи, сотни тысяч братских могил.
Управление СЛОН было реорганизовано коренным образом. Его отделы, возникшие в период хаотического развития Соловков — свалки недорезанных, были преобразованы, частью аннулированы и пополнены новыми, сведены в стройную систему воспитательно-трудовой части, во главе которой стоял Френкель.
Для специалистов-техников всех видов настал золотой век. Первыми вступили в него экономисты-плановики — уродливая, паразитарная профессия, порожденная практикой социалистического хозяйства, и бухгалтера. Пишущие машинки управления стучали день и ночь, продуцируя кипы планов, смет, схем, которые единственный, тогда соловецкий самолет едва успевал перебрасывать на материк — в Кемь, а оттуда на Лубянку.
Соловки были всегда микрокосмом, чутко отражавшим в уменьшенном во много раз виде все процессы, возникавшие на материке. Они пережили свой период военного коммунизма, свой НЭП и теперь вступали в эпоху формирования социалистической кабалы. Отразили они и последний бой зубров революционного подполья с провозвестниками грядущей армии роботов. Воспитательно-просветительная часть встала на путь воспитательно-трудовой. Коган вступил в борьбу с Френкелем и был разбит, приведен к молчанию, утратив разом всё свое влияние. Иначе быть не могло. Соловки отражали жизнь СССР.
Вместе с воспитательно-трудовой частью были разгромлены и все ячейки Соловецкого пережитка русской культуры. Первым умер журнал, не надолго пережила его и газета. Музей сохранился лишь как показательно-рекламное учреждение; его научные сотрудники-краеведы были растасованы по канцеляриям, а часть их — геологи, топографы, картографы, геодезисты и пр. — направлены на изыскательные работы в торфяники Колы, тайгу Северного Урала и даже на Новую Землю, где была запроектирована база промышленного лова тюленей, моржей и трески. Биосад обезлюдел, театр был разделен на несколько мелких передвижек для обслуживания пропаганды в новых беспрерывно формировавшихся лагерях и командировках.
Размах Френкеля был широк и его организационные способности, несомненно, велики. Если до него распорядители Соловецкой рабсилы в большинстве случаев не знали, куда девать прибывавших каторжников, то теперь людей и особенно техников всех специальностей нахватало. В отправленных в Москву планах и схемах значилась потребность в десятках, сотнях тысяч... ОГПУ удовлетворяла ее в срочном порядке.
Молох социалистического рабства рос с каждым днем, и ничтожный северный остров не мог уже вместить даже его мозга. Управление лагерями особого назначения было перенесено на материк, а сами Соловки превратились к 1930 г. в третьеразрядный лагерь, последнее пристанище безнадежных доходяг. Их роль была сыграна.
Соловецкий этап развития социалистического рабства сменился Беломорско-Балтийским. Во главе этой новой гигантской системы стоял Н.А.Френкель, превратившийся из картожника с высшим сроком в неограниченного повелителя миллионов жизней, орденоносца и героя социалистического труда. Надо быть справедливым: это последнее звание он мог носить по праву. Его вклад в практику осуществления социализма — грандиозен.
В наши дни Френкель продолжает вести свое страшное дело, разворачивая его всё шире и шире. Теперь он уже имеет чин генерала Госбезопасности и множество орденов. С Дерибасом он, очевидно, сосчитался: этот последний исчез в период террора 1938 г. на Дальнем Востоке.